Капитан Федченко бурно принял эту черную новость. Несколько часов он не мог успокоиться: расспрашивал, вскакивал, бегал взад-вперед по блиндажу и верил, и не верил, то бледнел от ярости, то крепко стискивал зубы, так что мускулы на скулах становились железными. «Но что же сделать-то со всей этой мерзостью? — спрашивал он. — Мало же очистить от нее мир! Еще же что-то нужно...»
А потом он сел за стол и задумался. И вдруг такая далекая от того, что их мучило, улыбка забрезжила на его лице.
— Вовка.. — стесняясь и гордясь, нерешительно проговорил он... — а ведь я женился, правда! И представь себе, на ком? Краснопольского авиаконструктора знаешь? Ну да, известного... Так вот, на Ире, на его дочери.
Вова Гамалей немного удивился. «Ира Краснопольская? Так ведь она же совсем еще маленькая...»
— Ну, Владимир, ты всё такой же! — с удовольствием рассмеялся Федченко. — Часов не наблюдаешь, лет не считаешь. Выросла она давно, Вова! Большая она теперь, ох, какая большая...
Они заговорили о семьях, о живых близких, о будущей жизни. И обоим почувствовалось: да, да, чем ни болей, как ни страдай каждый, а она лавиной летит вперед и торжествует... «Знаешь, Ира сюда приедет. Скоро, в начале апреля! Эх, Вовка, Вовка!»
Вечером на четвертый день Владимир Гамалей сел в свою «эмку». Из-под колес полетел снег. Женя Федченко, всё сильнее закрываясь дымкой расстояния, остался стоять на берегу.
И инженер Гамалей ехал молча, не разговаривая с Гурьевым, как обычно. Только однажды водитель решился нарушить это молчание.
— Товарищ инженер-капитан второго ранга! — проговорил он. — Видите?
Гамалей глянул в стекло машины. Поодаль от дороги темнел какой-то предмет... Ах, тот грузовик!
Грузовик стоял накренившись, должно быть, следственные органы запретили пока увозить его отсюда. Рядом, полузанесенные снегом, валялись два раскрытых чемодана. Поодаль стоял воткнутый в снег кол с какой-то дощечкой наверху, вероятно надпись...
Владимиру Петровичу вдруг стало очень холодно. Ему показалось (да может быть, так оно и было?), что еще дальше от дороги, за торосами чернеет еще что-то. Не лежал ли там еще и сегодня длиннорукий плечистый человек, оператор кинохроники Кальвайтис? Кто его убил? Кто убивает людей из засады, из-за угла, в спину? Кто? Или, может быть, — что? И действительно, прав Женя: когда же этому придет конец?
Глава LXIII. БОЛЬШОЙ АВРАЛ
Лодя Вересов всегда любил весну; все мальчишки любят это время года. Есть что-то невыразимо радующее сердце во всем: в ропоте ручьев, которые бегут ведь даже по городским мостовым в апреле; в косом и еще янтарном, но уже по-новому ласкающем щеки солнце; в самом воздухе, прохладном и животворном, как подснежная талая вода... Неизвестно, в сущности, почему апрельские дни так глубоко волнуют человека; может быть, на них отзывается в нас что-то бесконечно древнее, память о тех эпохах, когда косматые предки наши встречали их, как подлинное освобождение от голодной, вьюжной пещерной смерти... Да, может быть и так...
Лодя Вересов любил наступление весны, пожалуй, сильнее и острее, чем другие мальчики; любил всегда. Но никогда еще она не приходила к нему в таком счастье и в таком блеске, как в этом незабываемом сорок первом году.
Да и не одному ему весна в Ленинграде показалась в тот раз двойным воскресением: вместе с зимним снегом, с хмурой темнотой долгих ночей таяла, расплывалась как будто и сама мертвая тяжесть фашистской блокады.
Долго, очень долго гуляла холодная смерть по этим ленинградским улицам. Теперь она начала таиться, уползать в углы. Новая жизнь, как всегда светлая и теплая, задышала над Невой вешним западным ветром.
Это чувствовали все. Что же до Лоди, то к нему весна пришла как прямое возвращение к жизни. Журчали первые ручьи на улицах; в газетах рядом с военными сводками появлялись сообщения о всё новых и новых выдачах продуктов; а в его венах, что ни день, крепче и здоровее билась кровь. Мало сказать про него, что он «поправлялся», он по-настоящему, в буквальном смысле слова, «оживал». Да и не он один.
Всё воскресало вокруг. Вдруг открылось почтовое отделение на Березовой аллее; даже дядя Вася не сразу поверил этому. «Может ли быть?» Но, удостоверившись, он сейчас же велел Лоде сесть к столу и написать открытку Евдокии Дмитриевне Федченко на Нарвский.
Прошло дней пять... Василий Спиридонович ушел с утра на важное собрание по вопросу о подготовке к очистке городских улиц. Лодя остался дома один. Он топил печку, положив на стол три больших, оставленных дядей Васей специально для него, черных сухаря, и наслаждался сознанием, что вот они, сухари, лежат, а ему даже не очень хочется их съесть; «ему хватает!» В это самое время на улице зафырчала машина.
Лодя выглянул в окно и бросился на двор; водитель шел, разглядывая номер на заборе, а в кабинке виднелась барашковая шапка дедушки Федченко и тети Дунечкин теплый вязаный платок.
Старики Федченко приехали забрать Лодю к себе. Но очень скоро опытный глаз Евдокии Дмитриевны обнаружил, что делать этого, может быть, не следует. Стало ясно: мальчик пришелся тут, в чистенькой «каюте» боцманмата и политорганизатора Кокушкина, как по мерке. Было заметно: и ему явно на пользу жизнь под руководством морского волка, да и тот успел своим большим сердцем за короткий срок крепко привязаться к найденышу.
Федченки, вместе с Лодей, поехали за дядей Васей в городок; заодно им не мешало заглянуть в пустую квартиру зятя. Дядя Вася попался на дороге. Слепой заметил бы, как изменилось выражение его лица, когда он сообразил, что ведь это за Вересовым-младшим пришла машина.
Однако после недолгих переговоров всё устроилось хорошо. Конечно, гамалеевские дедушка и бабушка были бы рады взять мальчика к себе. Однако существовал важный довод за то, чтобы его оставили тут, на Островах: враг гораздо чаще и крепче бил по Нарвским воротам, нежели по парковому пространству Каменного. Да и самый воздух здесь, над Невой, к лету, когда распустится зелень, должен был быть много здоровее... А сам Лодя?
Лодя сконфузился немного: положение его было, что называется, «деликатным»; не хотелось никого обижать. Но потом он слегка прижался всё же к жесткому бушлату Василия Кокушкина. Дядя Вася, очень довольный, положил руку на худенькое еще плечо мальчика, а Евдокия Дмитриевна покачала головой совершенно необиженно: «Ну, что ж, Василий Спиридонович, про вас люди и всегда, окромя хорошего, ничего худого не говорили... Если вам не трудно, пусть живет у вас мальчуган пока. Там видно будет...»
Пока трое старших разговаривали на лестнице, мальчик открыл своим ключом двери вересовской квартиры, зашел туда. Ах, как странно, как нехорошо было там! В папином кабинете всё еще лежал сугробик снега; на нем можно было еще заметить почти изгладившиеся следы: большой мужской и маленький, страшный — женский. Те следы, которые чуть было не увели его, Лодю, из этой жизни в морозный мрак, в ничто! .. Планерчик по-прежнему тихонько поворачивался на своей проволочке под потолком. Ниф-Ниф и Наф-Наф совсем скрылись под кристаллами инея; виднелась только рыжая скрипочка одного из них. Папины книги, милые, дорогие книги, которые Лодя обожал так почтительно, смотрели на него странно, не то печально, не то ободряюще, золотистыми зрачками букв на цветных тоже прихваченных инеем корешках... Вздохнув, мальчик подошел к стенке, не в кабинете, а в своей комнате, снял с нее ту папину карточку «на фоне взрыва», положил в карман и, сам не зная почему, щелкнул любимым своим выключателем; он приводил, бывало, в действие синий ночничок над дверью. Но, нет, чуда не случилось: ночник не зажегся... «Папа? Где ты теперь?»
Так Лодя Вересов остался жить у дяди Васи Кокушкина. Василий Спиридонович заботился о нем так, как никогда не умела и не пыталась заботиться мачеха, как не хватало порою времени позаботиться и отцу. Он привык всё делать по-флотски. По-флотски, на мужской суровый манер полюбил он и своего приемыша. И получилось очень хорошо.