— Хорошо!.. — покорно пробормотал Лодя. — Но, значит, они всё-таки есть? И вот тут, у нас, в Ленинграде? Я тогда не понимаю: какие же они, ракетчики? Шпионы?
— Ну, знаешь, это уже не умный вопрос! Неужели ты, большой мальчик, думаешь, что есть какой-нибудь особенный, шпионский, вид или форма, что ли? Сообрази сам: их бы тогда каждый узнал! Наверное, они притворяются самыми обыкновенными людьми. Но всё это ерунда; дело, к сожалению, не в ракетчиках. Дело в немецкой армии, в той лавине, которая катится на нас...
— Мам... неужели же и Ленинград?..
— Ах, Лодя, я тебя очень прошу: не спрашивай меня ни о чем! Я не пророчица. Я ничего не знаю, и... И всё может быть, в конце концов! И ни я, ни ты, никто ничего не может тут поделать!
Она достала из портсигара вторую папиросу, помяла и зажгла ее от первой.
— А мужественный человек, — сказала она вдруг, положив руку на плечо мальчика, с неожиданной силой поворачивая его лицом к себе, — а мужчина, и даже мальчик, должен быть готовым ко всему. Кстати: я давно хотела тебя спросить... Ты понимаешь, что значит «пропал без вести»? Нет, конечно, — это еще не обязательно «убит». Это может значить и «в плену». Это может быть и «в окружении». Но всё же...
— Папа? — сразу задохнувшись и холодея, еле выговорил Лодя.
— Я довольно давно получила бумажку из штаба флота, мальчик. Уже две недели назад. Видишь ли: без вести пропал не он один, а весь их бронепоезд. Если хочешь, это и хуже и лучше. Нет, только, пожалуйста, без слез. Лодя! Достаточно мне неприятностей и без этого...
Фенечка Федченко еще до войны часто спорила с Милицей, — правильно ли воспитывать ребенка в таком черством холоде, «закалять его душу» стоическим равнодушием к горестям и страданиям. Милица всегда утверждала: да, правильно! Англичане давно установили, что это так!
И она продолжала «закалять» пасынка на свой лад. Вот почему и теперь Лодя не заплакал: он был «закален». Очень тихо он встал, совсем незаметно вышел на улицу, перешел мост и поднялся на крышу к Ланэ Фофановой. Он знал: там его закалка будет не так нужна.
Ланэ сидела у себя в будочке, смотрела вдаль над городскими крышами. Далеко-далеко за Ленинградом, на юге, стояло большое, красное, медленно пульсирующее зарево: в тот день горел Дудергоф.
— Ох, близко они, Лодечка! — сказала девушка вдруг, когда, сидя рядом, оба они вдосталь намолчались. — Ужас, как близко! Плохо это как! До сих пор от Кимки нет ничего... Не спрашивай ты меня ни о чем лучше!
Она уронила голову на руки и тоненько, очень жалобно заплакала, как тогда, в первую ночь войны.
Лодя же не заплакал и тут. Ох, как он был закален, этот мальчик!
— Ланэ! — проговорил он потом, выждав несколько мгновений, — Лучик! А ты знаешь... Мой папа... он тоже... пропал без вести. Мне мама сейчас сказала.
Девушка подняла на него заплаканное нежножелтое милое свое личико.
— Лоденька! — не утирая слез, пролепетала она. — Какие мы с тобой бедные!
Они снова замолчали, двое обиженных, смотря на парапет, бегущий по краю крыши, на острый шпиль над угловым домом на Пермской, на сумрак, нависший над тревожным, недоумевающим и как бы всё еще не вполне поверившим в свою великую беду городом.
Несколько человек, темнея пониже их у парапета крыши, так же молчаливо, как и они, глядели на мерцающее вдалеке зарево. Лодя зашевелился вновь.
— Люда!.. — начал он нерешительно. — Вот ты, я думаю, это знаешь. Вот... если бы... в пионеры мне? Можно это теперь еще или нет? Мне бы так хотелось! А Мика...
Вероятно, мысли девушки были в эту минуту где-то за тридевять земель отсюда.
— Нет, не знаю я этого, Лоденька... Хотя где же теперь? — с трудом отрываясь от них, сказала она. — Теперь, пожалуй, все отряды уже эвакуировались. Не до того, Лоденька, сейчас людям. Ой, Лоденька! И полыхает... и полыхает... Которую ночь!
Лодя постоял еще около, покачивая легонькую открытую дверь ее будочки. Не мог же он уйти так! Ему было страшно спросить, но и нужно спросить. Спросить и остановиться на этом. Потому что лучше какая угодно правда, чем то сомнение, какое неведомыми для него путями проникло ему в душу и распирало, разрывало теперь его.
— Ланэ! — с отчаянной решимостью заговорил он после долгого молчания. — А ты... ты, наверное, уже крепко полюбила Кимку? И тебе его теперь очень жалко.
— Ах, Лодечка! — Зеленый Луч с усилием проглотила горькие слезы.
— Ты ведь потому и плачешь, — безжалостно продолжал мальчик, — что тебе его жалко? Женщинам же не стыдно плакать? Ведь это правда?
— Ой, Лодечка!
— Ланэ, так а как же тогда... — взявшись рукой за стеклянную легкую дверь, мальчик всё сильнее и сильнее, сам того не замечая, раскачивал ее. — Только ты мне честно... Вот как, по-твоему, моя мама? .. — Он с трудом выговорил это слово. — Разве она... она любит папу?
Лоде было тринадцать лет; Ланэ Фофанова — года на четыре старше. Она уже была девушкой, даже «невестой»; он — совсем еще молокососом, мальчишкой. Смешно даже сравнивать! А в то же время все они были еще ребятами, и эти двое, и сам Ким. Между ними не могло еще возникнуть взрослой уклончивой вежливости.
Ланэ, вздрогнув, посмотрела на него большими, растерянными глазами.
— Ой, Лоденька, да откуда же!? — шопотом воскликнула она. — Ясное дело — нет! Лоденька, милый!
Она не договорила. Острый, душу надрывающий стон вдруг вонзился в темноту и поплыл, разворачиваясь, извиваясь, как змея, которая вылезает из своей кожи.
«У-у-у-о-о-а-а-а-е-е-и-и-е-е-е-о-о-у-у-у!» — это завопила городская, главная сирена. И сейчас же, точно торопясь одна перед другой швырнуть в небо свой горький гнев, свою острую и болезненную обиду, изо всех дворов, со всех крыш ее вопль подхватили другие.
«Что же вы смотрите, ленинградцы? — кричали они, железными голосами. — Близка беда! К оружию! К оружию! К ору-у-жи-ю-у-у-у!
Глава XXIX. ЧАСТЬ И ЦЕЛОЕ
В те сумеречные августовские часы, когда Лодя и Ланэ на крыше ленинградского дома над тихим протоком Невы пытались хоть отчасти приподнять завесу над таинственным для мальчика миром взрослых людей, — в эти часы в Лукоморье комполка истребителей Юрий Гаранин зашел к своему начальнику штаба поговорить.
В самом большом из подземных помещений КП, командного поста, поверх широкого, наспех сколоченного из свежих досок стола, была разостлана склеенная из множества листов карта.
Майор Слепень лежал на ней с очками на носу и с лупой в правой руке. На локтях, по пластунски, он осторожно переползал с места на место, изучая по последним данным обстановку на фронтах. Чтобы случайно не повредить листов карты, он снял ботинки, оставшись в носках. Полковник приоткрыл дверь и несколько секунд внимательно созерцал этого увлеченного делом немолодого человека.
Ежедневно, как бы он ни уставал за сутки, Слепень к вечеру являлся вместе с Золотиловым в клуб и «докладывал» как летному, так и всему остальному составу полка последние данные о ходе событий. Хорошо докладывал; его сообщений ждали нетерпеливо. Им верили. «Молодчина майор!» — одобрительно отметил Гаранин.
Карта Слепня была огромна. Она захватывала гигантскую площадь. Авиаполк — не полк пехоты. Радиус его действия — в десятки, если не в сотни раз больше. Его штаб должен видеть очень далеко: и за Оланды, и к Мурому, от полуострова Рыбачьего на Баренцовом море до Приднепровской поймы Белоруссии. Для авиации обстановка в масштабе фронта и даже нескольких фронтов — дело первостепенной важности: кто знает, куда завтра ей придется направлять свой удар?
Как только скрипнула дверь, майор забавно испуганным движением скинул очки; однако он не спрятал их, а просто оставил зажатыми в левой руке. Всю жизнь он гордился отличным зрением; теперь его по-детски смущала непривычно возрастающая дальнозоркость пожилого человека. Она мешала ему при чтении или при какой-либо другой мелкой работе; но он стоически читал и писал при людях, не надевая очков; в крайнем случае он пользовался ими, как лорнетом. Так, вроде они ему не очень нужны.