Родных постоял у окна, поглядел в него, потом вернулся к девушке и неожиданно положил руку на ее гладко причесанную голову, слегка запрокинув ей лицо.

— Скажите мне вот что, Лиза, — проговорил он странным, незнакомым ей доселе голосом, смотря в ее глаза. — Помните, вы рассказывали мне как-то про лагерную подружку свою... Как ее? Марья? Марфа? Приезжала она ко мне в Ильжо как-то...

— Хрусталева? — удивилась этому началу Лиза. — Помню, Алексей Иванович. А что?

— Хрусталева она, говорите? — задумчиво переспросил комиссар.

— У нее мама скрипачка; может быть, слыхали? .. Габель, Сильва... А отец — он погиб в море, около Чукотки... А что?

Алексей Родных, ласково проведя по волосам девуць ки, опустил, наконец, руку.

— Вот именно — «что»! У вас, случаем, какой-нибудь карточки этой Марфушеньки вашей не сохранилось? Жаль! Так вот: вчера мы взяли в плен одного сукина сына, генерал-лейтенанта фашистского... Его, раненого, перевозили с великим бережением из Гатчины во Псков. На самолете, видите ли, нельзя... Ранен он в грудь навылет. И знаете, кто его так? Ваша эта Марфуша Хрусталева! .. Ранила командира фашистской дивизии, будучи у него в плену, из какой-то мелкокалиберной винтовки. И исчезла бесследно. Это он так говорит! Но я не верю: замучили, небось, девчурку, негодяи... А за нами, за советскими людьми, ей памятник. Этот дьявол мое Ильжо сжег, со всеми людьми... А она отомстила. Комсомолка она была? Так я и думал!

22 февраля 1942. Вне нумерации. Перекюля у Дудергофа.

«Мушилайн, сердечко мое!

Только два слова: меня страшно торопят. Повидимому, ты никогда не получишь моих писем за № 49-а, 49-б и 50. Их я послал тебе с Кристи Дона, когда он честь-честью отбывал отсюда в тыл. Но бедняге Кристи колоссально не повезло на этот раз и теперь уже окончательно!

По ряду обстоятельств, о которых молчу, врачи порекомендовали транспортировать его не железной дорогой и не самолетом, а автомобилем. Был организован целый автоконвой под начальством моего бывшего патрона Эрнста Эглофф. Казалось бы, что может произойти?

Ах, здесь всё возможно! По дороге этот караван из пяти машин попал ранним утром в партизанскую засаду. Всё превратилось в обломки и сгорело. Не спасся ни один человек. Страшной смертью, повидимому, погиб и Кристоф Дона. Помолись за него!

У меня есть маленькая надежда, что милосердный кусок свинца избавил его от огненного ужаса. На войне всё случайность. Но в то же время меня грызет одна мысль. Может быть, мы, немцы, всё же перешагнули допустимый предел жестокости? Подумай сама: помнишь, я писал тебе про маленькую деревню возле Луги, имя которой, конечно, давно забыл; Кристоф Дона приказал сжечь ее вместе с несколькими десятками стариков и детей, в виде возмездия за убийство нескольких эсэсовцев. Эта деревня мне теперь всё время приходит на память. Мне кажется, господь наш Иисус Христос не может дозволить нам, людям, судить и карать столь жестоко таких же людей, как мы, даже заблуждающихся. Точно Кристи не мог велеть перестрелять их или повесить?! Не получил ли Дона сторицей за свой бесчеловечный приказ?

Я вижу подтверждение этой мысли в одном зловещем обстоятельстве.

Судя по всему, оберст Эглофф, который был непосредственным исполнителем августовской экзекуции, ехал в передней машине. То, что видевшие остатки колонны рассказывают о его гибели, слишком ужасно и отвратительно, чтобы я рискнул тревожить такими картинами твой покой. Его труп был найден совершенно обугленным; он застыл в чудовищных корчах! Тела генерала Дона так и не удалось опознать в грудах пепла, перемешанного с мерзлым снегом. Бедная Ингигерд, бедные старики! Какая жестокость всё же — эта ужасная партизанская война!

Твой Вилли».

Глава LVIII. СЛИШКОМ ПОЗДНО

Луна в тот вечер была высокая, неполная, но очень яркая. Мороз сам по себе не велик; но от этой лунной зимней ясности весь мир как бы застыл, заледенел в прозрачном молчанье. Снег блестел ослепительно, как бертолетова соль. Под могучими соснами опушки и в глубоких колеях дороги лежали короткие резкие тени. Стояла необыкновенная тишина, даже фронт молчал. Поверить было трудно, что это война, страшная, смертельная, что накатанная дорога двумя-тремя извивами для того уходит в лес, чтобы там, в нескольких километрах от этого перекрестка, упереться в ничто, в обрыв, в конец мира и жизни...

Если около тех вон трех сломанных деревьев, на пригорке против просеки, неосторожно вычиркнуть спичку, через минуту туда обрушится фашистская мина: тот, с Дедовой горы, увидит малый огонек и не пожалеет выстрела. Он — тут. Он — совсем близко. А он и есть смерть. «Подумай, Асенька!»

Сегодня утром наши, в пятнадцати минутах лыжного хода отсюда, имели короткую лесную схватку с разведкой противника: один краснофлотец ранен, четверо фашистов остались лежать в снегу между молодыми сосенками. «Четверо, Асенька! А их еще сто дивизий остается, говорят!»

Они двое долго под руку ходили взад и вперед по снежной дороге, не обращая внимания на холод. Что холод? Встретились! Конечно, хотелось бы всё время говорить, рассказать друг другу всё... Да, но как такое расскажешь?

Сначала, перебивая одна другую, они говорили торопливо, горячо, но без всякого толка... Всплакнули несколько раз, смеялись. Марфины ресницы смерзлись, даже смотреть стало неудобно. Потом обе сразу замолчали; вздыхая, шли туда и назад, от времени до времени касаясь друг друга локтем...

«Ты еще тут, Марфа?» — «Ой, хорошо мне как!»

Глупости говорили, милые, растерянные глупости... Какое неожиданное счастье: хоть час, хоть два ходить так, поглядывая искоса на родного человека, не сдерживая ни слез, ни улыбки, вспоминая такое хорошее, такое радостное прошлое. Детство... Лагерь в «Светлом»...

«Ася! подумать только! военфельдшер, с шевронами: может, если захочет, меня на гауптвахту посадить! Ну, ничего: снайпер — это тоже не так уж плохо! Снайпер? Верить этому или нет?»

Луна доблестелась до пронзительной яркости. Остановившись у крайнего блиндажика, пустого, Марфушка подняла к небу толстогубое детское лицо и уставилась на луну с личной неприязнью.

— Терпеть не могу равнодушную дрянь! — с неожиданным сердцем проговорила она. — Да вот луну эту! Светит, ничего не разбирая: нам, им... Это наша луна; они даже права не имеют на нее смотреть... Облака противные плывут... Вот еще — сороки, птички... Ненавижу тоже! Лежишь на «точке», как над пропастью: всё тут кончается — туда никому идти нельзя! А сорока — точно на зло: села надо мной, пострекотала и — туда, к ним... И там так же стрекочет. И зайцы иногда перебегают... А я как вспомню, как оттуда шла... У, бесстыжая! — и она серьезно, без шутки погрозила луне кулаком в варежке.

Ася Лепечева не засмеялась. Она еще раз внимательно пригляделась к Марфе. Можно узнать ту девчонку, школьницу из Светловского лагеря, и в то же время нельзя. Та же, но что-то резко, заметно переменилось. Снайпер!

Вон какой у нее появился новый, особенный взгляд, пристальный и зоркий. Смотрит по сторонам дороги и видит что-то незаметное другим. Вдруг остановилась, как вкопанная, чуть коснувшись Асиной руки:

— Погоди... Нет, это я так. Смотри, какая тень уродливая от сосны. Точно кто-то сидит в ветках... А, поняла: это там улей такой; называется «борть». Интересно: за ним может человек спрятаться?

Марфа Хрусталева интересуется бортями в лесу! Кто бы мог подумать год назад! Как же это с ней случилось?

Когда двое встречаются после шести месяцев неповторимо бурной, заполненной огромными и малыми событиями жизни, всегда труднее всего договориться до того, что еще вчера казалось самым основным, первоочередным. С того момента, как главврач приказал ей поехать сюда, к Усть-Рудице, в этот батальон, Ася в большом волнении готовилась рассказать Марфе и вот это, и вот то — многое неотложное, животрепещущее... А теперь главное-то вдруг и вылетело из головы. Почему? Может быть, потому, что это «главное» было всё-таки ее, личным; а их обоих по горло залило теперь уже не личное, а всенародное горе, общие заботы.