Вероятно, какая-то доля инстинкта не спит и у обморочных; грузин сам слегка повернулся в кабине, сел... «Спасибо, кацо! — не раскрывая глаз, прошептал он. — Во-воды!»
Слепень напоил товарища. Он покрыл его сверху разрезанным комбинезоном, тщательно по возможности привязав комбинезон его же поясом. С той же тщательностью он затянул его ремнями сиденья. «Чорт! Может машинально открыть пряжку, летчик же... бредит!..»
Оторвав узенькую ленточку подкладки, он закрутил ею автоматическую пряжку ремня. Теперь не раскроет!
Наконец всё было готово. Он не знал, сколько времени прошло, но ясно чувствовал, что медлить нельзя ни минуты. В то же время он понимал: в такой усталости ему не взлететь. Двадцать лет назад — может быть; теперь — исключено. Он должен отдохнуть минут десять.
Отойдя, не надевая вновь комбинезона, он лег на траву, вот так. Совершенно спокойно. Вот! Руки за голову. Дыши ровно, считай. До четырехсот. Не торопись... И, кстати, перед взлетом надо будет обязательно поджечь машину Мамулашвили. Почти цела!.. Оставлять им нельзя. Увидят дым? Ничего. Лучше рискнуть.
Большое небо. Мягкие белые, теплого оттенка облака. Они поблескивают, как искусственный шелк. До чего все это спокойно! «Ну вот, десять минут! Девять, положим, но всё равно! Довольно».
Летчик Слепень встал. Комбинезон надет. Не торопиться!
Искусственно, нарочито замедляя шаги, он подошел к лежащему самолету. Надо открыть баки и выпустить бензин на землю. Поджигать на земле опасно, но с воздуха он выстрелит вниз ракетой: дело верное!
Он нагнулся в кабину и открыл краник бака. Резко запахло бензином. В тот же миг Евгений Слепень вздрогнул. В кабине самолета, на ее полу, на крошечном пространстве этого пола лежал небольшой белый конвертик. «Майору Е. М. Слепень» — было написано на нем хорошо знакомым ему почерком Ноя Мамулашвили... Что такое!
Майор едва успел схватить конвертик, прежде чем бензин пропитал его. Руки его уже сделали движение — раскрыть... Но время шло; времени уже не хватало. Надо было беречь не то что минуты, секунду каждую...
Он судорожно сунул записку в карман, заглянул, как, брызжа, испаряясь, растекается горючее. И вот он уже стоит ногой на подножке своего «У-2».
Внимательно, точно проверяя самого себя, он смотрит в лицо Мамулашвили, друга, ученика.
Потом острое ощущение света, свободы, счастья до боли распирает ему грудь. Важно только одно: он тут. Он! И человек, советский летчик, будет спасен другим, тоже советским человеком.
Мотор взял... «Ничего, взлечу! Не впервой!»
Первый разворот над болотом. Ракетница как здорово отдает... Ух!.. Он не ожидал такого эффекта. Вот так костерок! А дым-то, дым-то!..
Нет, сто двадцать километров в час — это, конечно, не плохо, но сейчас он не возражал бы и против шестисот.
Вершины сосен и елей. Деревня; дрова сложены... Картофельное поле, река...
Знакомая, привычная, милая до боли мелодия вдруг возникает где-то внутри, в сознании летчика Слепня. Она сливается сразу со всем: с сыроватым вечером, мелькающим там, внизу; с воспоминанием о солнечном луче, ворвавшемся в отворенные на Неву окна его комнаты; с нежным, теплым, любимым лицом и, главное, с ощущением необыкновенной легкости, объемлющим душу: «Ши-ро-ка страна моя род-на-я!..» Спас!
Поздно вечером майор Слепень широко распахнул окно у себя в командирском городке Лукоморья, перед тем как завесить его черным и зажечь свет. В первый раз за всё это время он согласился переночевать тут, «дома», а не на командном пункте. Впрочем, он не соглашался, — просто Василий Сергеевич Золотилов ласково взял его за талию и, как маленького, увел в темноту. А рядом — справа, слева, спереди и сзади, — не отходя от него ни на шаг, шли все они, его «ястребки» — Простых, Крылов, Родионов, Кулябко, Коля Рудаков. Они не говорили ничего. Они только смотрели ему в глаза, и он ясно знал, что любое его приказание теперь будет выполнено без размышлений, в тот же миг, не за страх, а за совесть. Теперь они его поняли до конца!
Ноя Мамулашвили, вместе с каким-то еще раненым командиром с прорвавшегося из немецкого тыла бронепоезда увезла в Ораниенбаум дрезина. В сознание Ной так и не приходил, но врачи сказали, — ничего угрожающего в его положении нет. Нет; слышите?
Окно открылось. Звездная и уже темная ночь вошла в него тихим шелестом сосен, отдаленным рапортом волн на морском берегу, чуть слышными голосами пониже, на дороге... Кто-то негромко разговаривал там, слышался приглушенный молодой смех, треньканье мандолины или гитары... Жить! Эх, до чего хорошо жить!
Несколько минут майор безмолвно и бездумно лежал грудью на подоконнике, широко и счастливо улыбаясь этому великолепному миру, который, умея жить даже в темноте, умеет и просыпаться с лучами солнца. Потом, надышавшись, он закрыл окошко, затемнился, стал раздеваться и вдруг нащупал в кармане бумажку — тот конверт.
Идти к столу у него не хватило сил. Он сел на краешек кровати, надорвал письмо и стал читать.
«Дорогой друг! — так писал ему летчик Мамулашвили. — Товарищ майор! Оставлю это письмо комиссару. Пишу его для того, чтобы ты его прочитал тогда, когда я не буду жив; может быть, тогда ты мне еще один раз поверишь. Я, конечно, виноват перед тобой, но я и ни в чем не виноват; понимай, как умеешь. Я никогда никому не передавал твоих чертежей. Я никогда никому не позволял снимать с них копии. Я не виноват!
Но я скрыл от тебя одно плохое дело. Раньше я никак не думал, что оно имеет значение. Раньше я думал, что не имею права говорить об этом никому, потому что эта вещь набрасывает совсем нехорошую тень на человека и особенно на женщину. А теперь я думаю, я должен тебе сказать.
Твои чертежи два раза в жизни видели другие глаза: Милица. Один раз она пришла ко мне в гости, и чертежи лежали на столе. Она их видела только сверху, но я — как молодой осел — рассказал ей про твою работу.
В тот день она забыла у меня свою книжку, которую читала. Я тогда думал, — такая случайность; теперь я начинаю думать: случайности бывают хорошие и нехорошие. Это была плохая случайность.
На другой день она приходила за той своей книжкой, когда меня не было, и мои хозяева пустили ее в мою комату. Это была еще одна случайность, и она была еще хуже. Я не знаю, сколько она там без меня была; они говорили, — ждала меня. Чертежи лежали на столе совсем открытые. Я очень виноват перед тобой, товарищ майор! Я больше ничего не знаю и говорить ничего не могу. Если ты спросишь меня, в чем я подозреваю эту женщину, я не отвечу ничего. Какое я имею право ее подозревать? Мне трудно плохо думать о ней. Но я виноват, что не сообщил тебе об этом сразу. От всей души прошу: прости меня, если можешь. Однако предателем я не был ни в малом, ни в большом и считал бы, что опозорил Родину, если бы стал им. Теперь прощай, старший друг. Когда меня убьют, тогда это письмо попадет в твои руки. Я оставлю его друзьям.
Ной»
Евгений Слепень дочитал до конца, перечел вторично, потом — в третий раз. Милица Вересова? Милица?..
Это было совсем уже непонятно. Это ничего не разъясняло. Зачем ей было портить ему дело? Но он почувствовал вдруг, что последняя тяжесть спадает с его души. Нет, конечно, не Ной был виноват перед ним, а он перед Ноем. И как хорошо, что он прочел это не до полета, а после, теперь!
Санитарная дрезина бежала к Ораниенбауму. На носилках рядом лежали Ной Мамулашвили и Андрей Андреевич Вересов, старший лейтенант с «Волны Балтики», легко раненный в плечо и ключицу, но тяжело контуженный разрывом мины при переходе фронта. Оба они были без сознания.
Когда же Вересова сняли в Малых Ижорах, ему никто не сказал, с кем вместе эвакуировали его сюда. Мамулашвили со всякой поспешностью увезли дальше.
Глава XXV. РАЗГОВОР В БАШЕНКЕ
На столе лежит маленький пистолет. Он похож на браунинг, но это «Штейр». Рядом с ним пустая алюминиевая фляга, крашенная в защитно-зеленый цвет, и потрепанное удостоверение. В удостоверении значится: красноармеец такой-то, раненный в предплечье у такого-то пункта, содержался с такого-то по такое-то число июля месяца в таком-то госпитале и выписан за эвакуацией госпиталя. «К удостоверению приложен красноармейский билет».