Объясню, зачем эта разведка. Тяжелые пушки с фортов стреляют за фронт огромными снарядами; каждый такой стоит огромных денег, говорят, — тысячи золотых рублей. А их разрывов от нас не видно. Разведку посылают, чтобы выяснять результаты стрельбы. Обычно это проходит, как говорят краснофлотцы, «нормально». Но бывают и печальные случаи. Один такой произошел только что: ранен старшина Глотов, причем рана небольшая, а кровотечение остановить никак не удается. Его оставили там, за фронтом, в лесу, в какой-то полуразрушенной землянке, под охраной товарища. Теперь надо туда идти, чтобы так или иначе вывести или вынести раненого. Обойтись тут без врача явно невозможно; не ясно, почему такое кровотечение? Полагалось бы идти туда военфельдшеру Бокову, но его самого недавно ранило. И вот, в конце концов, командование «рискнуло» послать меня. До чего меня возмущает эта опека: «Ах, девушка! Ах, у меня дочка в ее возрасте!» Точно нет сыновей в возрасте Бокова или Глотова; точно им легче идти на смерть, чем нам! Вечером двенадцатого вышли. По правде говоря, Крупников, вероятно, с трудом сдерживался, чтобы не сказать, что он про меня думает. Ничего: теперь уже он этого не скажет никогда. Теперь он сам сказал: «Будет работа, Лепечева, первая заявка на вас!» Это радует, потому что я сама в себе не меньше, чем он, сомневалась.

21 сентября.

Прервали на полуслове: привезли раненых от горы Колокольни. И вчера тоже был довольно горячий день. Стараюсь всё записать, потому что чувствую, — забываю. Странно, там казалось, — ни одной секунды прожитой не вырубишь из памяти даже топором. А вот...

«Туда» мы прошли так просто, что я не поверила, когда Крупников, немного понизив голос, сказал: «Ну вот, пришли в его берлогу!»

Там было много рябины, пахло морозцем и болотом, капало с веток точь-в-точь, как всюду у нас. Кому как, а мне это и показалось всего страшнее: наш лес, наши стожки сена, наши канавы вдоль дороги. Так почему же тут они?

Здесь, в немецком тылу, — огромное болото. Крупников сказал, что на немецких картах поперек него есть красная надпись: «унвегзам» — «непроходимо». В такие места, по его словам, немцы даже не суются: «Немец карте больше, чем своей башке верит, это не финн, Лепечева. Поимей в виду!»

А в середине трясины есть круглый возвышенный островок. Он сух, лесист, каменист. Дойти до него можно по единственной извилистой тропе. Шаг в сторону — верная гибель. Крупников говорит, что только четверо или пятеро стариков из местных жителей знают эту тропу. Но сам он ее знает так, как будто с детства по ней ходил. Я спросила: «Откуда?» Он пожал плечами: «А я что — не разведчик?»

Место — как по заказу.

В центре острова — шалашик-землянка; весной, когда по болоту всюду ход, тут собирают клюкву. Здесь меня и поместили с моим нехитрым медицинским багажом. Поели консервов. «Бездымная пища!» — одобрительно проговорил Петровцев, откупоривая банки. Да, верно, мы в его берлоге. А потом меня оставили одну и ушли на поиски старшины, спрятанного в другой лесной даче, в нескольких километрах отсюда.

Перед уходом мне был дан приказ. Возвращаясь, все они с последнего поворота будут каркать по-вороньи, но обязательно по семь раз подряд. Они запросятся, и будут ждать ответа, А я должна три раза легонько стукнуть по пустому стволу палкой, как дятел. Без этого они не подойдут.

— А если?.. — сказала я.

— Ну, тогда, товарищ военфельдшер... окопчик отрыт спиной к валуну. Патронов у вас тут сотни две, а по стежке ход только гусем. Дня три продержаться очень свободно можно.

— А потом? — не удержавшись спросила я у Крупникова. Он ничего не ответил мне.

Но с этим всё обошлось очень хорошо, «нормально», за исключением того, что ждать мне пришлось почти двое суток: туда им удалось пройти легко, а вот обратно еле добрались.

Сидеть так в землянке одной не очень легко. Очень странное чувство, — не в тюрьме, но и не на свободе. Но я даже спала немного; больше днем. Происшествие было только одно.

На второй день после полдня послышался шум; кто-то, без всякого карканья, шел напролом по болоту, с большим громом, и не по тропе, а как раз с другой стороны, с юга. Пульс у меня стал, наверное, сто сорок, если не двести. Вынула магазин с патронами, засела в окопе... Настоящая опасность или кажущаяся — это, пока не выяснилось, решительно всё равно. Я бы, наверное, выстрелила, если бы успела. Но вдруг кусты распахнулись, как портьеры, и из них с треском вышел громадный лось, такой, каких что-то я в зоосадах не видела.

Я очень растерялась. Стрелять? Зачем? Да и опасно тут стрелять в кого-либо, кроме фашистов. Так сидеть? А если он заметит меня? Что придет в его рогатую большую голову?

Не напал. Поднялся до полгоры, сильно отряхнулся и стал неподвижно, как тот бронзовый лось, которого в прошлом году я видела в Выборгском парке. Ноги и живот его были в грязи; с них капала ржавая вода. Подул ветер; на меня пахнуло его теплым, диким запахом.

Он стоял и смотрел мимо меня куда-то вдаль, точно хотел сказать: «Понять не могу, что это у них происходит?» Ноздри его раздувались, и было так близко, что даже солнце просвечивало сквозь их края.

И вдруг камешек звонко упал с края окопа на железную коробку магазина... у меня чуть сердце не лопнуло. Я даже не рассмотрела, куда он метнулся; только долго трещало и гудело там, в трясине. Да, этот никакой тропы не искал.

Часа через два после этого я услышала: каркают. Семь раз. Появился Петровцев. Потом подошел Виктор Викторович, а еще позднее — Крупников и Лыжин, бывший политехник (года два назад мы с ним случайно встретились на демонстрации Первого мая. Теперь это вспомнилось). Глотова и другого они перевели в лесной сарай за трясиной, но вести его сюда по болоту не рискнули. «Рана? Да рана-то ерундовская; а вот кровь всё не унимается. Очень ослаб парень...»

Они поели, покурили, и Крупников сказал мне: «Ну что ж, военфельдшер? Идти надо».

Я собралась, и мы пошли. Тут на меня напал главный страх: а всё ли взято? И сумею ли я всё, как надо? Молчала, но на душе кошки скребли.

Никогда не пойму, как разведчики ориентируются в чужом месте, в лесу, ночью. Сержант не смотрел на компас, не искал дороги, шел и шел, помалкивая. И привел меня точно к тому сараю.

Раненого бойца нашли на месте. Ничего особенного: просто у него была трудносвертывающаяся кровь; что делать в таких случаях, — известно.

Надо было уже уходить, «чтоб не обвиднеть», как говорит Петровцев, чтоб не идти по свету. Но Сережа Лыжин вдруг посмотрел на Крупникова. «Коля! Неужели мы ее так оставим? — спросил он. — Хоть как-нибудь закопать... Неужто мало издевались над ней сволочи, гады...», — и он вдруг как-то не то всхлипнул, не то заскрипел зубами. Я всегда думала, что это только в переносном смысле говорится: «скрипеть зубами».

Крупников, видимо, не решался. Он как-то даже ссутулился, точно с чем-то борясь, но потом резко выпрямился и махнул рукой:

— А ну, давай, Лепечева... В крайнем случае — крепче фашистов бить будешь...

За неширокой полоской леска был еще сарай для сена. На его задней стене была распята (да, распята: руки гвоздями прибиты к бревну) девочка лет тринадцати. Убита она была уже давно; тело начало разлагаться. Оно было пронизано десятками пуль; дерево источено, как дробью. Земля в крови. И над головой бумажка, чернила на которой уже все выцвели и слиняли.

Мы сняли ее и зарыли около, в лесу. Никто из бойцов не сказал ни одного слова; да разве можно было говорить? Я одна плакала, пока судорога не сжала горло; хорошо всё-таки быть женщиной...

Потом мы перевели Глотова к себе на остров, а еще через сутки, когда он окреп, прошли под проливным дождем на свою территорию.

Прошли. А она осталась там, та девочка. Мама! Как же это всё возможно, объясни!

25 сентября.

Господи, какая неожиданность! Позвонили из «Боевого залпа» здешней газеты, ее издает политотдел БУРа нашего. Л.Н.Жерве назначен в редакцию «Залпа», будет в нашем санбате завтра. Хочет передать мне мои фотокарточки (я уж и забыла про них!) и еще сообщить что-то очень важное. Еду сейчас в Ломоносово (тут есть такая деревенька в лесу, за Усть-Рудицей). Война, война, что ты делаешь с нами? Сама себя не понимаю: после того, что я там видела, казалось, уж ничего не может быть — никакой радости, никаких желаний... А вот ведь тороплюсь, еду. Хорошо это или плохо, что после всего еще как-то человек способен жить?