Вся фашистская армия на этом направлении была непредвиденно и непривычно измотана. От самого Пскова она не выходила из боев, не спала по ночам, опасаясь партизан. Ее били псковские и новгородские колхозники в своих лесах. Ее грызли моряки Балтийского флота. Выбывали из строя ежедневно тысячи, десятки тысяч гитлеровских солдат. Не получалось ничего похожего на веселый рейд по виноградникам Иль-де-Франса! Не было никакого сходства с ураганным пробегом по пескам Буга и Вислы.

Немецкие солдаты по неделям не сменяли белья, не снимали одежды. Многие обовшивели, многие заболели. Многие легли на вечный отдых в этой чужой для них земле.

Это не смущало гитлеровских генералов. Их военная доктрина требовала «блица», «молниеносности» всегда, во всем, во что бы то ни стало. Решить войну одним сокрушительным ударом, одним сверхграндиозным сражением — этого требовал сто пятьдесят лет назад Карл фон Клаузевиц, это повторяли потом Мольтке и Шлиффен. [38]Войну беспощадную, войну жестокую, войну кровопролитную, во время которой немецкая армия должна была только наступать, во время которой германскому солдату должно быть позволено всё, — вот что проповедывали они.

В этой войне — так рисовалось им — должна была быть уничтоженной не одна только армия возможного врага, но и весь его народ, всё государство в целом. Никакой жалости, ни малейших сентиментов! Тотальное, страшное сокрушение всего на пути, и притом обязательно в кратчайшие сроки. Что же при этом сентиментальничать и со своими?

Хуже, что на этот раз со сроками что-то не получалось. В Западной Европе до сих пор дела шли блестяще: Гитлер приказывал, армия доносила о выполнении. Война шла как часы. Никому не приходило в голову, что эта великолепно четкая работа может сорваться тут, в этих болотах, среди этих большевистских полей и лесов. Warum denn? Почему же?

И вдруг начались непривычные, удручающие затяжки, отсрочки, отставание. Надо было торопиться.

Вот отчего, не дожидаясь отсталых, не ликвидировав очаги сопротивления в тылу, фашистское командование, вопреки всему, приказало начать действия по непосредственному штурму Ленинграда.

Положение по другую сторону фронта — у нас — было совсем иным. Да, утомленные и, может быть, даже подавленные неудачами части Красной Армии всё еще отступали. Но, отступая, они сжимались в плотный кулак.

Командование Ленинградского фронта непрерывно бросало войска в контратаки. Это выматывало противника, утомляло его и физически и морально.

Враг был уже у Пулкова, а Гатчина еще упорно держалась. Немцы рвались к Колпину, а наши части всё еще стремились пробиться в направлении на Вырицу и Оредеж. Противник дрался за Красное Село, а морской гарнизон крошечного острова Лавенсари оставался на своем посту там, в заливе. От Красного Села до этого острова было более ста километров по прямой. Сто километров по вражескому тылу! И они держатся! Этого немцы еще не встречали нигде.

Всё же тринадцатого вечером, преодолев героическое сопротивление наших частей, они прорвались, минуя Красное, к гребню высот, нависших над пригородной равниной у деревни Финское Койерово.

Однако на следующий день утром действовавшая тут дивизия народного ополчения, применив «Катюши», выбила немцев с захваченных позиций. Владимир Гамалей наблюдал своими глазами этот яростный бой.

Долгожданный миг перелома в боях под Ленинградом приближался с каждым часом.

Бойцы дивизий народного ополчения уже залегли в окопах, вырытых под Пулковом трудящимися Ленинграда.

Генерал-лейтенант граф Дона-Шлодиен уже решительно приказал своим частям спуститься с возвышенности и выйти на простор низменных пригородов...

Отчаянная попытка немцев захватить город началась.

С пятницы двенадцатого сентября 1941 года и до воскресенья четырнадцатого вражеские части рвались к Нарвским воротам по кратчайшему направлению, из вершины того Койеровского угла, о котором уже говорилось.

Атаки сменялись контратаками. Врагу так и не удалось скатиться с холмов на равнину... Ему не удалось даже фланговым ударом сбить нас с Пулковского рубежа.

К вечеру четырнадцатого числа генерал Дона приказал своим частям перейти ко временной обороне на достигнутых позициях, а обер-лейтенанту графу Варту позаботиться о немедленной съемке подробной панорамы города. Нет, конечно, не с Пулковского холма, а вот с этой незначительной высотки западнее пункта Пески... С единственного возвышения, на котором немцам удалось закрепиться за северным склоном холмистой гряды.

Вилли фон дер Варт, получив распоряжение, с удивлением посмотрел на своего начальника, хотя ничего не сказал. Гм! Взятие города с хода, повидимому, не получалось; для стремительных наступательных действий фотопанорамы не нужны. Перед Вильгельмом Вартом на мгновение встала понурая, при всей своей военной выправке, фигура Александра Трейфельда... Неужели эта белогвардейская ворона права? Вилли Варт покачал головой: «Неудача!? Гм!» Начиналось что-то новое, непривычное в этой войне...

Шестнадцатого числа командующий вражеским фронтом, генерал фон Лееб, признал атаку города в лоб, через Пулковский сектор, несостоявшейся. Он приказал повторить ее на соседнем участке, от Пушкина до Колпина включительно. Снова загрохотала артиллерия; «дорнье» и «юнкерсы» опять понесли на «русский Версаль» свой страшный груз.

Вечером восемнадцатого генерал-лейтенант Шлодиен пригласил своего друга Варта сопровождать его во время поездки к соседу, в дивизию Рэммеле. Мечта графа Дона осуществлялась: он мог, наконец, пробраться в резиденцию русских царей, в знаменитое Царское Село.

— Правда, эта поездка, Варт, будет не вполне безопасной, — ядовито посмеиваясь, говорил он. — Старику Рэммеле повезло не более, чем нам с тобой. Эти русские фанатики остановились на северной окраине городка — и ни с места! Большой завод на правом фланге, там, у реки, тоже никак не удается взять. . . Рэммеле вынужден отдохнуть, бедняга. Парк в Царском простреливается насквозь. Ты не боишься?

В те же дни, не прекращая яростного нажима на Пушкин, расположенный правее Пулковских высот, фон Лееб приказал своим войскам обойти холмистый пулковский кряж слева в направлении на Лигово — Дачное и выйти к далеким западным окраинам Ленинграда.

Немцы не пожалели сил, чтобы вырваться к побережью за линию Балтийской железной дороги. В Лигове завязались небывало упорные и кровопролитные бои. Улицы маленького городка переходили из рук в руки десятки раз. Случайно оставшийся на станционных путях аварийный паровоз «СУ» стал постепенно прозрачным, как сито, и ржавым, как старый противень, от окалины бесчисленных пулевых ударов.

К исходу дня девятнадцатого Дона-Шлодиен получил новый повод для своей обычной высокомерной иронии: «Ну-с... Варт! Уважаемый мой сосед слева добился тоже не многим большего, чем я! Русские засели на северо-восточной окраине станции Лигово, за вокзалом. Они точно вросли там в землю. Выбить их оттуда оказывается невозможным; тем более, что их поддерживают огнем корабли с залива».

Да, русские стали под Ленинградом крепко!

Правда, враг не успокоился. С тяжелыми боями, неся жестокие потери, за неделю — с восемнадцатого по двадцать пятое сентября — он прорвал всё же узкую полосу прибрежной земли, занял Стрельну и Петергоф, вышел к морю, разрезал на две неравные части Ленинградский плацдарм, получил возможность минометным огнем доставать до стен Кронштадта... «Лебяженский пятачок», «Ораниенбаумская республика» стала воистину «Малой землей», охваченной вторым внутренним кольцом блокады.

Потерпев один раз неудачу под Пулковом, противник девятнадцатого числа всё же повторил попытку прорваться к городу здесь, на старом пути Юденича.

Утром двадцать самолетов обрушили на Пулково новые очереди бомб. Еще раз взревела артиллерия. Немцы дважды поднимались для атаки.

Но всё было тщетно. Фронт выстоял.

« 16 сентября 1941 года. Перекюля у Дудергофа. № 66.

Моя любимая Мушилайн!

Пишу это тебе по окончании несложного дела, которое, однако, если верить высокому начальству, должно принести твоему мужу всяческие милости и награды.

Как ты знаешь из газетных сообщений, мы сейчас делаем последние усилия, чтобы овладеть Ленинградом. Огромный город этот, конечно, должен пасть в ближайшие дни. Иначе он немедленно превратится в груду развалин. Однако русские защищаются с энергией, яростью и искусством, которых мы от них не ожидали; наш «график побед» срывается и срывается, как никогда. Кажется, чтобы взять этот город, необходимо предварительно разгромить десяток прилегающих фронтов: они помогают друг другу весьма умело.

Старое военное правило говорит: победит тот, кто может заглянуть в лагерь противника и увидеть, что там делается. Чтобы наилучшим образом осуществить это, фирма Цейсс прислала к нам сюда специальный фотографический аппарат. При этих словах, я знаю, тебе рисуется твой милый маленький «Практифлекс», в футлярчике змеиной кожи. Ну, так знай: это совсем не похоже! Цейсовский аппарат весит больше тонны и по внешнему виду напоминает скорее молотилку господина Эйнакера, нежели наши с тобой портативные фотокамеры.

Мы рассчитывали еще недавно сфотографировать Ленинград с высокого холма, на котором до тринадцатого числа стояла знаменитая Пулковская обсерватория. «Русское Жювизи», «восточный Гринвич». Однако большевики придерживаются другой точки зрения. Они не пустили нас на свой старый холм, хотя Дона, упорствуя, уложил там сотни своих солдат. Пришлось оставить этот замысел и удовлетвориться гораздо менее почетной базой, — маленьким убогим холмиком западнее пресловутой Пулковской высоты.

Надо тебе сказать, что Петербург лежит на совершенно плоской равнине. Она окаймлена с юга цепью возвышенностей, проходящих примерно в полутора десятках километров от городского центра. Это невысокая грядка, метров в шестьдесят-семьдесят над уровнем моря. Но всё остальное так плоско, что отсюда, сверху, Ленинград виден как на ладони, особенно его южные окраины. Место для фотолюбителя чудесное; плохо только, что русские так же хорошо видят нас, как мы их... В этом — вся беда.

Мы явились поэтому на свой холм в темноте. Наше оптическое чудовище было доставлено вслед за нами на двух грузовиках... Чтобы картина была тебе ясной, скажу: стояла звездная сухая ночь. Было холодно. В нашей стороне неба напрерывно вспыхивали бледнозеленые ракеты; не знаю почему, но мы всё время выпускаем бесконечное множество этих ракет.

На стороне противника всё казалось темным и странно безмолвным. Где-то очень далеко, видимо за городом, догорал пожар: сегодня в Ленинграде опять гостил «доктор Юнкерс». Но само пространство, занятое северной столицей, было окутано непроницаемой пеленой мрака. Ни искры, ни огонька; точно там открывается вход в какие-то подземные области; словно мы подошли вплотную к вратам ада. Что за город, что за люди в конце концов? Что за непонятное для нас презрение к своей неминуемой гибели!?

Во тьме и молчании, не зажигая даже ручных фонарей, разговаривая шопотом, мы установили нашу машину рядом с самыми передовыми окопами; даже несколько ближе к врагу, чем они. Ее замаскировали ветками шиповника, который почему-то в большом изобилии растет по этим холмам.

Тыловые оптики работали четко, хотя, я думаю, на душе у них лягушки прыгали. Я тоже не чувствовал себя совсем спокойно — и естественно; я стоял и ходил по самому крайнему пределу немецкого мира. В нескольких дюймах от моих ступней открывалась черная пропасть. Что бы ни думал я об этой войне, о русских, о наших и их идеалах, — каждый куст там впереди был моим страшным врагом, и самый умный, самый добрый из притаившихся в этой бездне людей (может быть, такой же художник, как я?), не сморгнув глазом, убил бы меня, если бы только увидел. Это чувство мне пришлось испытать впервые, и я, подставляя ладони легкому северо-восточному ветру, всё время думал о том, что его легкие струи только что касались чужих, враждебных рук, голов, плеч в том, другом мире...

Был странный миг. На нас вдруг пахнул откуда-то оттуда такой кухонный, такой съедобный запах... Запахло капустой, горелым маслом... Я вздрогнул: ведь это было веянье уже чужой жизни! Странная вещь — война, Мушилайн!

Потом начался рассвет, и мы спрятались в окопы.

Солнце всходило за восточными предместьями Ленинграда. Плоскую равнину покрывал туман — здесь очень сыро! — а над нами, на горизонте, наметился зубчатый хаос домов, фабричных труб, церковных башен, с характерными для этой страны круглыми куполами. Розовые лучи утра осветили всё это нагромождение построек. От ближайших к нам зданий потянулись по земле длинные утренние тени. Город лежал весь на виду: в мой чудесный бинокль я без труда различал даже окна в некоторых домах. Мне померещилось, что там, на одной из окраинных улиц двигалась какая-то черточка... Человек!

О да! Там, несомненно, скрывалось сейчас несколько миллионов живых существ. Некоторые из них встали с постелей, и первой их мыслью была мысль о той беде, которую я им сюда принес. Я, немец!

Другие спали тревожным сном и во сне мечтали о своем торжестве и о моей гибели. Все они — молодые и старые, мужчины и женщины, взрослые и дети — ненавидели меня. Молчаливые и непонятные, они ждали, пока я зашевелюсь. Зачем ждали? Чтобы сдаться мне или чтобы убить меня? Скорее второе!

Мне стало холодно, Мушилайн, и — боюсь, что на этот раз не мне одному. Курт Клеменц, бесшабашнейший из тупиц нашей армии, отличный стрелок, и тот смотрел вперед взглядом, в котором зашевелилось что-то вроде мысли.

— Большой город! — пробормотал он. — Не поверю, что они будут драться в нем... Что они, спятили? Они должны объявить его необороняемым. Так все делают!

Тут в команде есть некто Нахтигаль, кажется бывший сельский учитель, человек пожилой и немногословный. Он покосился на Курта.

— Когда Наполеон Бонапарт вступил в Москву сто двадцать девять лет назад, — сказал он, точно в классе, не обращаясь ни к кому в частности, — русские окружили его, уничтожили все его запасы и принудили бежать. Не надейтесь на легкую победу, парни... Россия — это Россия!

Кто такой он, этот Нахтигаль? Что он думает?

Около полдня мы с должной выдержкой сфотографировали Ленинград. Затем пленки были выкручены из кассет. Я и двое фотографов переползли на другую сторону холма и направились в тыл. Огромный сложный механизм остался на месте до темноты. Его нельзя было разбирать, чтобы не выдать себя русским.

А теперь панорама этого города, снятая с вершины высоты шестьдесят четыре — двадцать шесть, что чуть западнее сгоревшей деревни Пески, лежит уже у меня на столе. Ее печатают в сотнях экземпляров. Чертежники делают на ее альбуминном небе надписи с направленными вниз стрелками: «Eremitage», «Kazan-Kirche». Туда завтра полетят снаряды и бомбы.

Кристоф Дона морщится... Эта суета говорит ему об одном: «блиц» в отношении Ленинграда срывается. Он уже сорван! Ленинград будет нам стоить большой крови и немалых трудов. А графу Дона очень импонировал наш «блиц», Я писал тебе уже о старом русском полковнике Трейфельде, работающем на нас. Сейчас он сидит у моего окна и внимательно через лупу разглядывает изображенный на снимке город. Это место, где прошла его молодость; это крепость, которую он готов был счесть взятой еще в девятнадцатом году... А она стоит! В сорок первом! Стоит!

Господин Александр Трейфельд ненавидит большевиков во сто раз сильнее, чем я. Но он не говорит ни слова, и я не знаю, что он думает. «Посмотрим! — как бы безмолвно бормочет он с брюзгливым сомнением старости и опыта. — Посмотрим: окажетесь ли вы удачливее, чем мы тогда, в 1919-м?»

Страшно сказать мне, немцу, но теперь и я начинаю сомневаться, Мушилайн, — окажемся ли?

Целую тебя и Буби. Искренний привет фрау Кох и Грете. Передай старому Непомуку мое соболезнование: тысячи переживают сегодня то же горе, что и он! Да хранит вас Мария Дева.

Твой Вилли».