Опять рысили казачьи, башкирские, бурятские, тибетские сотни, скакали халхасцы, чахары, харачины, дербеты, тряслись в седлах непривычные к верховой езде пленные китайцы, сведенные в отдельный дивизион. На серебряных трафаретах их погон в фантастическом объятии сплетены были дракон и двуглавый орел. Это символизировало единство судеб двух рухнувших, но подлежащих возрождению великих империй.

На верблюжьих горбах плыли пулеметы, быки тащили пушки. Через степные реки, где на берегах нет леса, чтобы построить плоты, артиллерию переправляли на раздувшихся под солнцем и связанных по нескольку штук бычьих тушах. Под копытами коней, овец и верблюдов, под колесами обоза степь курилась летучим июльским прахом, знойное марево обволакивало горизонт. Азия жарко дышала в затылок.

Тогда-то и появилась при штабе Унгерна рослая сахарно-белая кобылица, не похожая на коротконогих, мохнатых и злых монгольских лошадок. Во время переходов и на ночлегах Найдан-Доржи лично за ней присматривал. В пути на нее клали дорогое, украшенное серебром седло с висюльками из кораллов, но никто никогда в него не садился, белая кобылица неизменно шла налегке. На глазах у монголов Унгерн приказал насмерть забить палками казака, который спьяну взгромоздился ей на спину. Как семьсот лет назад, незримый, ехал на ней великий Саган-Убугун, покинувший свое уединение у горного озера, чтобы привести войско барона к победе.

«Блажен, кто ожидает и достигнет 1335-го дня…»

3

Стол, тумбочка, полки с посудой в доме у Больжи были застелены линялой клеенкой с одним и тем же рисунком: в синих квадратах лежали на блюде два ананаса, целый и разрезанный на дольки. От них рябило в глазах.

Мы сидели за столом, пили чай, Больжи рассказывал, как красные подожгли степь, чтобы остановить Унгерна, но он прошел сквозь огонь и вышел к Гусиному озеру. До Верхнеудинска оставалось восемьдесят верст, тем временем бурятская сотня есаула Ергонова, вступила в Хара-Шулун. Здесь Ергонов мобилизовал семерых взрослых мужчин, выдав каждому по ружью и по десять янчанов в счет будущего жалованья. Среди них были отец Больжи и старший брат Жоргал.

Девятилетний Больжи с матерью и маленькой сестренкой ходил их провожать. Стояли у субургана, смотрели вслед всадникам. Отец долго оглядывался, что-то кричал, махал рукой и шапкой, а Жоргал как сел в седло, так и поехал, ни разу не обернувшись. Молодой был, горячий, глупый, о матери не думал.

На прощанье мать брызнула за ними на землю кобылье молоко из чашки, выстилая им белую, счастливую дорогу, по которой ее мужчины объедут беду и невредимыми вернутся домой, как возвращаются весной перелетные птицы, потому что осенью женщины в улусах брызгают молоком вслед тянущимся на юг птичьим караванам.

Я слушал и думал про обещанный амулет. Он представлялся мне то бронзовым длинноухим бурханчиком, то ноздреватым осколком черного метеоритного металла с припаянной для шнурка петелькой, и когда наконец Больжи выложил на стол ветхий шелковый пакетик с обмахрившимися краями, я испытал мгновенное разочарование. Оно было настолько острым, что не могло не отразиться у меня на лице, но Больжи сделал вид, будто ничего не заметил.

– Саган-Убугун! – сказал он, обводя мизинцем изображение лысого старичка с посохом.

Я попытался выяснить, как, по его мнению, действует амулет. Что происходит, если повесить его на шею или положить в нагрудный карман гимнастерки? Допустим, я это сделал, и что? Пуля пролетит мимо или не причинит мне вреда, или амулет влияет не на саму пулю, а на того, кто ее посылает, – затуманивает взгляд, вселяет страх, от которого дрожат руки? Возможен был и такой вариант: что-то случается не с пулей и не со стрелком, а с оружием – например, перекос патрона в патроннике. Я ожидал каких-то сложных объяснений, но Больжи без затей ответил, что гау останавливает пули в воздухе, и они, не долетев до цели, падают на землю. Механика этого чуда, нарушающего законы баллистики, осталась необъясненной.

– Так раньше было, – добавил он. – Правду скажу, давно пробовал.

Я понял, что заключенная в амулете чудесная сила тоже могла состариться и лопнуть, как у него самого лопнул пузырь страха.

– Вот Жоргал, – указал Больжи на фотографию, вместе с десятком других вставленную в висевшую на стене рамку, как делают и в русских крестьянских семьях. – Лицом на меня похож. Ты думал, это я, да? Нет, Жоргал. Он веселый был, много хороших шуток знал. Бараний пузырь надует, под кошму положит. Девушки придут, сядут. Пук! Все смеются, они краснеют.

За окном дул ветер, закручивая на дороге столбики из песка и пыли. Едва их сносило на траву, они рассыпались.

– Мы с тобой чай пьем, – сказал Больжи. – Так?

Я промолчал, поскольку ответ был очевиден.

Он покачал головой.

– Нет, ты скажи, что это? Чай?

– Как чай.

– Потому что это чай, – сказал я.

– Нет, – улыбнулся Больжи, – ты пьешь его как чай, потому что ты человек. А дашь чашку с чаем счастливому из рая, он скажет: это гной. Дашь несчастному из ада, он скажет: это божье питье.

Он отхлебнул глоток и закончил:

– Когда Жоргал домой вернулся, он чай так пил, будто сейчас из ада вышел. А отец уже мертвый был, Жоргал его мертвого на седле привез.

Той ночью, когда Жоргал возвратился в Хара-Шулун, была гроза, шел сильный дождь. Небесный верблюд приоткрыл пасть, его слюна с шумом пролилась на землю, заглушила топот коня, смыла след.

Никто в улусе не видел, как приехал Жоргал, и мать наказала Больжи никому об этом не говорить.

Накануне они с сестренкой ходили в степь раскапывать мышиные кладовочки-урганы, где часто удается найти крохотные, похожие на чесночные дольки, нежно-сладкие на вкус корни сараны, желтой лилии. Мышки заготавливают их себе на зиму. Вдвоем насобирали полную горсть, лакомились, а на обратном пути увидели, что одна из ограбленных ими мышек с горя повесилась. Обнаружив пропажу, она прыгнула в развилку на стебле полыни, передавившую ей горлышко, и теперь висела там бурым бездыханным комочком. Мать сказала, что это дурной знак, и точно, под утро прискакал Жоргал с телом отца через седло.

Позже он рассказал, что сотня Ергонова догнала войско Унгерна возле Гусиноозерского дацана, где укрепились красные. Отца оставили пасти овец, а Жоргал вместе со всеми поскакал туда, где стреляли, и ему повезло – около пленных, убитых и раздетых чахарами подобрал в траве железный карандаш. В нем было две цветных палочки, синяя и красная, хитрая пружинка поочередно выталкивала то одну, то другую, и хотя янчаны, выданные ему Ергоновым, отняли казаки, можно было надеяться на новую добычу.

Все началось хорошо, но вечером отец сказал:

– У красных русских большая сила. Пропадем, бежать надо.

Жоргалу весной исполнилось семнадцать лет. Он не хотел домой, хотел воевать, тогда отец пригрозил, что выкуп за невесту не даст. Пришлось подчиниться. В темноте они выехали из лагеря и наткнулись на сторожевую заставу из своей же сотни. Отец стал говорить, что здесь трава плохая, овцы голодные, надо хорошую траву искать, но казаки не поверили, окружили их и повезли к Ергонову. Тот сидел у костра рядом с Унгерном, ели мясо.

– Почему, аба, – нахмурившись, спросил Унгерн, – ты не хочешь воевать за нашу веру?

Отец тоже спросил:

– А какая твоя вера?

– Такая же, как у тебя. Желтая вера, шира-хаджин.

– Наша вера, – ответил отец, – такая: баранья, лошадиная вера. Земле молись, воде молись. Немного Будде молись. Тарасун варишь, на бурхан побрызгай. Ружье – не наша вера. Отпусти нас домой, нойон-генерал!

– Хорошо, аба, – согласился Унгерн. – Иди, а сын пусть останется.

Он посмотрел на Жоргала и спросил:

– Хочешь остаться со мной?

– Хочу, – признался Жоргал.

Отец молча плюнул ему под ноги и пошел к казаку, державшему их лошадей. Сел на свою, а другую взял в повод.

– Одну лошадь оставь, – приказал ему Унгерн.