Пушкин, Толстой и Блок, герои «Войны и мира» были людьми долгого детства. Это, вероятно, не аргумент. Гений есть гений, а Наташа Ростова — лицо вымышленное. Но если мы обратимся к документам — дневникам, письмам и т. д., — рисующим духовную жизнь передовой части русского общества, то увидим, что долгое детство — именно долгое — сыграло явственную роль в нравственном становлении реальных и, в сущности, обыкновенных людей, которым мы обязаны весьма многим в развитии духовной жизни и культуры России.

В равной степени это относится и к нашим современникам. Человеком долгого детства, что явственно отразилось в его письмах и дневниках, был Феликс Эдмундович Дзержинский.

Разумно ли, однако, в век реактивных самолетов расхваливать дилижанс? Если даже удастся реставрировать один или два, не будут ли они иметь чисто музейную ценность? Можно ли формировать оранжерейно композицию человеческой жизни, нимало не заботясь о том, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе»?

Как вернуть человеку долгое детство? В мире больших городов, телевизоров, транзисторов, ниагарских водопадов разнообразнейшей информации…

Я уже писал, что мою дочь не удивляют ни телевизоры, ни транзисторы: они устойчиво окружают ее с первых месяцев сознательной жизни.

«А то, что не удивляет легко может стать и становится игрушкой. Не случайно же дети никогда не играют вещами, вызывающими их изумление. Они или трепетно рассматривают их, или ломают, исследуя».

Умная, талантливая писательница не согласилась со мной:

«Не понимаю вашего сожаления. Оно кажется мне надуманным. Когда вы были ребенком, вас не удивляло стекло. А между тем оно не менее удивительно, чем транзистор, который не удивляет сегодня вашу дочь. Каждое поколение застает уже готовыми вещи, в сущности изумительные. Деда вашего, когда он был маленьким, удивлял трамвай? Дочь успеет удивиться, когда вырастет. Ведь сегодня вас стекло удивляет? Поэтому вряд ли стоит писать о девальвации чуда, как это делаете вы. Чудо не перестает быть чудом оттого, что его не чувствует ваша дочь».

Я возразил моей собеседнице, что стекло — материал инертный, вряд ли оно захочет и сумеет отомстить за непонимание — ну, может быть, разбившись, руку поранит. «А телевизор?» — наступала она. Мне очень хотелось ответить, что из телевизора могут выйти львы, но я не был уверен, что она читала этот рассказ Брэдбери, поэтому стал говорить о том, что скрыто, по-моему, в небывалых вещах нашего небывалого века…

Следуя логике моей собеседницы, можно утверждать, что люстра, когда появилось электрическое освещение, казалась, да и действительно была чудом. Но в том-то и разница, что если люстра с тех пор изменилась, то только декоративно, а в лице сегодняшней техники мы имеем дело с совершенно новым видом организованной человеком материи, бурно меняющимся и могущественно меняющим облик жизни, мира. И относиться к этому великому иксу как к стулу, или башмакам (сегодня остроносые, завтра наоборот), или даже как к люстре — ошибка, имеющая множество аспектов, в том числе и интересующий нас философско-педагогический аспект.

Голубая или серовато-серебристая стекляшка, показывающая вам, пока вы размешиваете ложечкой сахар в стакане чая, как Алексей Леонов выходит в открытый космос, — совсем не то же самое, что тронутое морозом оконное стекло, через которое дед ваш наблюдал, как дворник общается с извозчиком.

Если говорить честно, то стекло и сегодня не особенно меня удивляет. Умом понимаю, что оно, видимо, чудо, но эмоционально не переживаю этого, — может быть, потому, что не пережил в детстве. Очень сомнительно, чтобы моя дочь удивилась телевизору через несколько десятилетий, даже когда он будет, как у Брэдбери, размером в стену высокой комнаты! И не удивится именно потому, что это не стало в детстве для нее подлинным переживанием, как, например, книга волшебных историй Андерсена.

Разумеется, многое зависит и от того, что показывают на экране. Мямлик и Шустрик отнюдь не способствуют осознанию чуда, но ведь дочь моя не испытывает особого волнения и тогда, когда показывают настоящую жизнь: каток, летнюю реку, лес…

И именно в этом, кажется мне, кроется печальная разгадка. Во многом утрачена любовь к «настоящему пони».

Уникальность сложившейся ситуации заключается в том, что в наше время больших городов, большой техники, большой науки уже успели явственно пострадать отношения ребенка-человека с окружающим его естественным миром и еще не успели народиться новые сложные отношения с тем что заслоняет от нас все больше — хотим мы того или нет — этот естественный мир.

Я не сомневаюсь, что система «человек — машина» будет неизбежно все отчетливее наполняться нравственным содержанием. Но сейчас этого еще нет: рано. Поэтому целостность и гармоническое развитие личности требуют, чтобы изумление перед естественной жизнью, перед «настоящим пони» было сегодня глубоко и жизнеспособно, как никогда: все совершеннее все соблазнительнее становится «конь-качалка». Как воспитывать удивление перед миром, в котором старые сосны соседствуют с телевизионными вышками?' Не знаю… Я убежден в одном: это удивление и поможет вернуть долгое детство.

3

Мы помним соображения Ивана Филиппчука о положительном влиянии общения человека с чудодейственной техникой на общение чисто человеческое — между людьми. Само собой разумеется, что, говоря об этом положительном воздействии — максимум четкости, чистосердечия, минимум лукавства и «тумана» в мыслях и чувствах, — Иван и его единомышленники имеют в виду творческое общение между человеком и фантастическим делом его рук. Но широко распространено и общение чисто потребительское…

Было бы верхом наивности видеть потребителя в любом, кто сидит перед экраном телевизора или пользуется транзисторным радиоприемником. И это, казалось бы, пассивное общение может быть творческим, соединяющим личность с миром, с человечеством, как мы показали в сцене с Виктором Савичевым, слушавшим вечером на сибирской стройке Испанию, бои быков.

Потребительство начинается тогда, когда в иллюзии видят самоцель, позволяют ей заслонить живую действительность. По-моему, это один из самых существенных критериев для определения потребительского отношения к созданию человеческого ума и духа.

Поясню мою мысль диалогом, нечаянно услышанным мною в курортном городе…

— …И вот, поверишь ли, когда он вышел из машины, я увидела его лицо и тотчас же догадалась: да, он уже не тот, что несколько часов назад…

— А что в нем изменилось?

— Он стал терпеливее, даже сострадательнее относиться к людям. Его лицо было освещено изнутри если не любовью, то пониманием, что без любви человек несчастен. Мне захотелось подойти к нему и поцеловать его. Думаю, старик не растерялся бы и ответил милой шуткой.

— Ну, а сын его?

— Сын тоже стал понимать, что нельзя быть одному. Даже не понимать, а чувствовать. Это человек внутренне сложный, несколько холодноватый. Он напоминает чем-то вашего Алексея Павловича, который иногда любит этакий утомленно-небрежный тон…

— Любил. Нет уже Алексея Павловича.

— Что ты?! Я же видела его у вас на дне рождения Машки, веселились, болтали…

— В августе защитил докторскую и через два дня…

— Сердце? Да-м… Но дело не в сыне. Меня занимает старик. — Женщина понизила голос. — Сны старика.

Я сидел на ступенях набережной, а они обе стояли у парапета, над вечереющим морем, и не могли меня видеть; то, что одна из них перешла на таинственный шепот, говорило, разумеется, не об осторожности, а о степени волнения.

— Ты поверишь ли, один его сон я видела сама две или три ночи подряд: пустынную улицу и над мастерской часы без стрелок…

— Одиночество?

— Да. Полтора часа он мне рассказывал, почему человек остается один. Я поняла важную вещь. Хочешь, открою? Опасно любить только дальних, отвергая ближних, и любить только ближних, отвергая дальних. И первое и второе ведет к одиночеству.