С чисто познавательной целью автор настоящего повествования познакомил читателей с рядом точек зрения ученых на жестокость, но это не означает, что он их разделяет.

«…Повреждения у Киры П. в виде ушибов головы с сотрясением головного мозга и кровоподтеков в области обоих глаз могли возникнуть в указанное время от воздействия твердых, тупых…»

(Из заключения судебно-медицинского эксперта)

«…Как показывала Кира П., во время избиения за этим наблюдали человек десять неизвестных ей людей».

(Из материалов судебного дела)

6

Эти «десять неизвестных» мелькают в материалах судебного дела несколько раз. Они сопровождали Викторию, Наташу и Милочку в тот ноябрьский вечер, они наблюдали за их действиями, укрывая заслоняя живой стеной. Ни до, ни во время судебного разбирательства эти таинственные «десять неизвестных» известности не получили, за исключением Альбертика, безвольного, длинноволосого, женственно-восторженного поклонника «нового матриархата». И в колонии, когда я заговаривал с Викторией и с Наташей о «десяти», они бормотали почти невнятно о том, что то были люди посторонние, им действительно неизвестные. Мол, мы действовали на подмостках, а те, расположившись в зале, наблюдали за нами… Но «зал»-то был ведь мокрым, холодным, осенним парком, или вечерне угрюмой безлюдной улицей, и действие «на подмостках» мало было похоже на милую потешность кукольного театра. Нет не верилось в посторонних. Я досадовал, что при расследовании дела, осуществленного вообще добросовестно и достаточно дотошно, это обстоятельство осталось нерасшифрованным, ускользнуло… И порой, забредая в кафе или на танцевальные вечера или просто шатаясь по улицам, ловил себя на том, что пытаюсь найти, узнать этих «десять».

В подобные минуты я сам себе казался травматологом, который настолько сосредоточен на исследовании структур «переломов» и особенностей шоковых состояний, что уже не в силах отвлечься и различать вокруг нормальную, без ущерба, жизнь и лишь потом отчетливо понял: именно эту нормальную жизнь и надо увидеть в разнообразии ее и полноте, чтобы суметь по-настоящему и осмыслить, и устранить патологию.

А пока я вглядывался в лица молодых людей, которые могли быть, по-моему, теми «неизвестными»: в женственно-безвольные или пародийно-аскетические лица юношей и в сомнамбулически сонные или иронические, с каплей хмеля лица девушек.

В поисках «десяти неизвестных» я не забывал и об одиннадцатом человеке, о художнике, хозяине «острова обратного времени», где бывали не раз Виктория и Наташа. Не утомляя читателя подробностями, сообщу лишь, что этот «остров» я нашел и познакомился с «островитянином».

Если попытаться определить односложно самое замечательное в его облике, то, пожалуй, этим определением будет потертость. Слово это касательно не вещи, а человека ввел в литературу, по-моему, Достоевский, и тут оно мне показалось более чем уместным, хотя и шла у Достоевского речь не о потаенной сути, а о потертости видимой, облик же моего собеседника отличался современной — с отливом в художественность — респектабельностью. И при этом потертость была ощутима, как чувствуется она явственно при тщательном ощупывании вещи отлично реставрированной, но, увы, с неустранимой изношенностью в невидных местах.

Он, конечно, не помнил ни Виктории, ни Наташи, но я и не собирался осуществлять дополнительное расследование, устанавливать степень чьей-то вины, я был не частным детективом, не судьей и хотел лишь одного: понять «переломы» до последних микроструктур.

— Почему вашу мастерскую называют «островом обратного времени»?

Мне хотелось услышать объяснение от него самого. На стенах висело несколько, видимо, с умыслом отобранных репродукций с картин и рисунков Пикассо — человеческие лица, распадающиеся на геометрические фигуры, — и он подвел меня к ним.

— Извините за банальность, но для ясности начну с нее. Вам разумеется, известно: многие открытия науки и философии до того, как стать формулами и системами, были художественными озарениями. Это относится и к идее обратного времени. Норберт Винер заметил однажды, что возможны существа в иных, фантастических… — он небрежно взмахнул рукой, — мирах, для которых время течет в обратном направлении и сообщение между нами и ими невозможно. Если бы они рисовали лицо, нам это показалось бы катастрофой, гибелью лица, его распадом… — он говорил удивительно «складно», точно повторяя заученное наизусть. — А если бы мы рисовали лицо, это им показалось бы распадом и гибелью. Любопытно, не так ли? Но самое любопытное в том, что до Винера, лет за двадцать, это показал Пикассо. — Он торжествующе улыбнулся и неожиданно буднично добавил: — Сейчас будет кофе. Вам покрепче?

— И вы решили… — вернул я его к интересовавшей меня теме за чашкой кофе.

— Я решил, — ответил он охотно, — поставить мысленный эксперимент: люди, перешагнув порог мастерской, должны вообразить: они те самые существа, открытые Пикассо или Винером — не важно, — для которых время идет в обратном по отношению к нашему лучшему из миров направлении.

— Зачем? — допытывался я.

— Что — зачем? — не понял он.

— Зачем вам нужен этот эксперимент?

— А вы, — улыбнулся он чуть помолчав, подумав, — человек, видимо мало современный. Мы живем в век экспериментов, открывающих, — он подумал опять, — новые стороны действительности.

— И что же вам удалось открыть?

— Мне удалось открыть, — посмотрел он твердо мне в лицо, — что это не фантастика, время может течь в обратном направлении.

— Оно действительно течет в обратном направлении, — согласился я с ним, — когда разрушают не лица на рисунках, а нравственные ценности в самой жизни.

— Ценности? — улыбнулся он. — Еще кофе?

Когда он отлучился, я вдруг подумал о том, что во все века грандиозные социально-психологические явления сопровождались гротескными тенями. В начале XVIII века — Вольтер с его «культом разума» — и великосветский распутник, которому показалось, что «суд разума» освобождает от «суеверий морали» и ничего недозволенного в мире не осталось. Потом — Руссо с его «культом сердца» — и сентиментальный нотариус, экзальтированно разглагольствующий о бегстве в «девственные леса». В начале XIX века — Байрон с его трагическим одиночеством и непонятностью — и описанный Пушкиным «москвич в Гарольдовом плаще», потом, через ряд десятилетий, Ницше с его Заратустрой — и телеграфист на полустанке, разыгрывающий перед захолустными барышнями «сверхчеловека».

А в наши дни — интеллектуализм, грандиозное явление середины XX века, и… Он вернулся с чашечками кофе, и я почти осязаемо почувствовал философскую суть его «потертости». Ведь он уже был и великосветским распутником, и сентиментальным нотариусом, и телеграфистом-ницшеанцем, перед тем как стать сегодня «интеллектуалом». Роль, в сущности, не менялась, лишь немного варьировалось действие: когда-то было оно драпировкой в живописный плащ Чайльд-Гарольда, сейчас стало пенкоснимательством с подлинного интеллектуализма — «гения века». Особенность любой гротескной тени в том, что она доводит до абсурда пафос отрицания. Ах, как заманчиво в компании юных женщин выпить кофе с интеллектуальными сливками за разговором о том, что не осталось в мире ни бурных дней Кавказа, ни Шиллера, ни славы, ни любви.

— А не помните вы, — поинтересовался я, уходя, — мысли Винера об уходящем свете?

— Заходите вечером, — улыбнулся он светски, — у меня будет кое-кто из физиков, большой знаток в области и света и тьмы. Что делаем? — Шутовски развел руками. — Играем в частицу «анти». Антимиры… Антигравитация… Антитела… Антироман…

Выйдя на улицу, я понял окончательно, что устал быть «травмотологом»: мне нетерпеливо захотелось быть в окружении нормальных людей, видеть нормальную жизнь, чувствовать нормальное течение времени. И я подумал: как хорошо, что оно, время, не бумеранг, а стрела: направление его непреложно. По-видимому, лучше, точнее сопоставить его даже с океанскими волнами, имея в виду мощь их необратимого бега. Особенность этих волн — не забвение, а антизабвение: в отличие от вод мифической Леты они не усыпляют, а будят воспоминания. Они насыщены, перенасыщены — как подлинный океан планктоном, мокрыми пастбищами, которыми можно накормить все живое на земле, — мудростью и страстью, тоской и мятежностью, окрыленностью и болью веков человеческой истории. Этот «планктон», заключающий мысли и чувства миллионов известных и безвестных людей, которые жили, боролись искали истину, жертвовали собой, любили до нас подобно планктону не метафорическому в буквальном смысле слова, — богатство и доступное, и потаенное одновременно. Мы можем получить его даром, это именно дар нам от минувших поколений, и мы не можем получить его без сосредоточенных усилий нашего сердца и нашего ума. Вечные ценности, вечные потому, что на их созидание ушли века, века и века, — наше наследство и наш труд, тоже подобно настоящим пастбищам, сухим или «мокрым». А вознаграждение за труд — «зернохранилища добра», о которых писал один из поэтов XX века.