История эта написана мудрым Андерсеном за несколько десятилетий до рождения философов, чьи имена я уже упоминал; надо полагать, что в детстве они ее читали, и лишь великие потрясения века оттеснили образ почтенного Кнапа далеко-далеко…
Андерсен сочинял для детей, поэтому и выявил чисто внешнюю сторону ситуации, когда из современности мы чудом переносимся в давным-давно минувшую эпоху. Но существует и внутренняя сторона: человек попадает в мир, характеризующийся более низким духовным состоянием.
Каждый из нас несет в себе и классовый, и общенародный, и общечеловеческий нравственный опыт. Расположенный в глубинных пластах нашего «я», он сплошь и рядом нами отчетливо не осознается и тем не менее оказывает существенное воздействие на нашу систему ценностей, на нашу судьбу.
И вот, если мы рассмотрим обрисованную Андерсеном ситуацию с внутренней стороны, то поймем, что современный Андерсену — нет, лучше нам — человек, очутившись в «несравненном XIII веке» (колесо, которое можно повернуть обратно, и чудодейственные калоши — философско-художественные синонимы), попадет в мир, в котором еще не мыслил Гамлет, не страдал Дон-Кихот, не умирали бесстрашно женщины французской революции, не освещали дорогу в будущее русские рыцари духа, чьи имена бесконечно дороги каждому из нас.
Страшны не темные, немощеные, непролазные улицы; самое страшное — возвращение к иному, более низкому нравственному и духовному состоянию, даже если оно, состояние это, и отличается большей «уравновешенностью», «упорядоченностью», «соразмерностью», чем современная эпоха, кажущаяся многим буржуазным философам «безобразной и безмерной».
Один из любимейших образов Маркса — старый, хорошо роющий крот истории — содержит мысль об опасности желания вернуться к более ранним возрастам человечества.
Античность Маркс называл «детством человеческого общества», но, размышляя над этим детством, чей эпос и чье искусство доставляют нам до сих пор величайшее художественное наслаждение, он отрезвляюще точно замечает: мужчина не может снова стать ребенком; единственное, чего он достигнет в этой попытке, — ребячество. «Но разве его не радует наивность ребенка и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на более высокой ступени воспроизводить свою истинную сущность?» Мысли сжаты в трех строках настолько естественно мощно — подобно листьям в набухающей почке, — что рождается искушение их «развернуть». В этой побуждающей силе и заключается обаяние даже, казалось бы, «второстепенных», «попутных» соображений, замечаний и наблюдений Маркса.
Единственно реальная высшая ступень развития одна — сегодня. Она высшая, потому что насыщена — в максимально возможном объеме — уже нажитым реальным духовным и нравственным опытом человечества. Мы рождаемся с ним, а умираем, передав этот опыт наследующим поколениям неминуемо обогащенным, ибо делают его более полным и мудрым не только высокое, радостное, героическое, но и то, что доставляло боль и печаль; ему на пользу тяжкие бессонные ночи, даже заблуждения и ошибки. Боль утихает, но никогда не может быть забыто, что она была; разрешаются сомнения, но не умирает память о бессонных ночах…
Невозможно иначе, чем иронически, относиться к попыткам «повернуть колесо обратно», возвратиться в идеализированный, никогда в реальной истории реально не существовавший, исполненный меры и гармонии XIII или XIV век. Но если я хочу воспроизводить на высокой сегодняшней ступени мою истинную сущность, я должен нести в себе любовь Абеляра и Элоизы, и подвижничество каменщиков, созидавших соборы, и муки испепеляемых еретиков, и мужество революционеров.
В наши дни многие философы охотно обсуждают вопрос: что утратил человек за последние десятилетия, насыщенные бурным развитием техники, отмеченные фантастическим убыстрением ритма жизни? Может быть, это говорит о моей наивности, но я никогда не верил в то, что человек может что-то утратить. Надо ему напомнить, иногда настойчиво, даже жестоко напомнить: и будто бы утраченное оживает, поднимается из глубин памяти сердца.
Нет большего счастья, как воспроизводить на высшей — сегодняшней — ступени собственную истинную сущность, и стоит для этого духовно потрудиться над тем, чтобы и реже и меньше забывать.
5
Много вечеров подряд я читал тетради молодого наладчика вычислительных машин в большом научно-исследовательском институте близ Москвы Ивана Филиппчука.
Тетради эти я уверенно назвал бы философскими, если бы не побоялся, что самому Филиппчуку — по воспоминаниям его товарищей, человеку ненаигранной скромности — солидное, освященное сонмом бессмертных авторитетов определение «философские» показалось бы абсолютно не соответствующим тому, что он думал и писал. А мне не хочется употреблять термины, которые он не одобрил бы, — потому, видимо, что, работая несколько недель в научно-исследовательском институте близ Москвы, я ощущал этого молодого человека — Ивана Филиппчука — как живого; о нем рассказывали мне много и охотно: с удивлением и гордостью, и большой человеческой нежностью, которая не может не трогать, — ведь мы поразительно нещедры на нее. Иван Филиппчук по существу, был рабочим — наладчик и оператор вычислительных машин; раньше он служил в радиочастях армии, последнее время учился в заочном техническом вузе.
Он любил не только трудные книги, но и стихи, особенно лирику старых поэтов. Но об этом узнали уже потом, раскрыв его тетради. Никто не помнит, чтобы он когда-либо говорил о стихах; не видели его ни разу в литобъединении «Электроника», куда ходят не только читать — слушать.
Однако тетради Филиппчука замечательны, конечно, не тем, что открывают эту новую грань его личности… Их можно назвать зеркалом напряженной работы мысли. В этой большой, удивительно стройной работе — пять толстых тетрадей отражают ее архитектонику — строки Баратынского и Тютчева… Я чуть было не написал: островки минутного отдыха. Но разве отдыхаешь, записывая: «Не то, что мните вы, природа: не слепок, не бездушный лик; в ней есть душа, в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык»? Нет, это был не отдых, а, видимо, потребность в разных точках зрения на жизнь. Ему, наверное, хотелось понять, как видят мир математик, философ, поэт, понять, как видели его в разные века.
Поначалу мне показалось, что эти тетради не больше чем собрание мыслей, которые Филиппчук нашел в книгах или услышал в разговорах. И читателем и слушателем он, несомненно, был на редкость чутким, тонкокожим. Но постепенно я начал в них видеть и его самого. Медленно углубляясь в тетради, я испытывал все больше затруднений при попытке отделить заемные мысли от собственных раздумий Филиппчука. А иногда и вовсе не мог отделить: заемное развивалось, обогащаясь новыми, современными оттенками, рождаясь, по существу, заново.
Делая записи в тетрадях, Иван Филиппчук как бы строил аэродром, взлететь с которого ему уже никогда, по роковой случайности, не удастся.
Да, это еще не полет — только взлетная площадка, но, может быть, с нее поднимутся другие?
А сейчас несколько страниц из его тетрадей. Не буду хитрить, утверждая, что беру их наугад. Нет, я их выстраиваю, чтобы выявить развитие мыслей, которые особенно волновали Ивана Филиппчука. Эти мысли дороги и мне.
«…Зашла у нас в отделе речь о том, что общение с электронными машинами формирует и особый стиль чисто человеческого общения. Мы склонились к тому, что это воздействие положительно: не утрачивается человеком ничего из „позитивно-человеческого“, мы избавляемся только от „негативно-человеческого“: нечеткости, лукавства, небрежности в мыслях. Машина заставляет быть максимально точным, иначе она тебя не поймет и „отомстит“ печальным исходом эксперимента. Шура иногда говорит мне: „С машиной ты был бы менее туманен, чем со мной“.
Я и стараюсь рассеивать „туман“ в мыслях. И дневник-то этот пишу, наверное, для того, чтобы научиться мыслить четко и стройно…»
Вот выписывает он у Гераклита: «Вечность — мальчик, забавляющийся игрой в шахматы: царство мальчика». Выписывает неточно: у Гераклита не «мальчик» в обоих случаях, а «ребенок».