Мне кажется не случайным соседство двух изречений в известной анкете «Исповедь», на вопросы которой отвечал Маркс: «Ваше любимое изречение» — «Ничто человеческое мне не чуждо»; «Ваш любимый девиз» — «Подвергай все сомнению».

Именно люди, которым не чуждо человеческое, и умеют все подвергать сомнению, то есть выбирать в сложной ситуации единственно верное решение.

Бесстрашие ума находится в непосредственной зависимости от эмоционального богатства.

И надо суровее обходиться с консультантом, то есть с сидящим порой в нас самих штампом замкнутости и скрытности, который мешает выявлять это богатство.

10

После опубликования статьи об искренности и богатстве наших чувств я получил много читательских писем. Вот одно — от старого военного, полковника в отставке.

«Я в моей нелегкой жизни сталкивался с сотнями людей, чье духовное богатство и нравственная красота навсегда отпечатались в памяти моего сердца. Но порой эти сокровища открывались (или обнажались, говоря Вашими словами) с трудом, как открывается тяжелая дверь… И мне с некоторых пор все хочется, ну, что ли, смазать петли этой двери маслом, чтобы человек человеку открывался доверчивее, непосредственнее, смелее. Ведь эти тяжелые двери то и дело таят настоящие клады сердечности, огромного душевного опыта и тепла, мудрости сердца — то, чем и богато наше общество, наша Родина. Чувствую, понимаю, что пишу наивно, даже, пожалуй, сентиментально, но не боюсь этого: сорвал начисто тяжелую заржавленную дверь с петель, перед тем как сесть за стол, за это письмо в редакцию, к Вам. Мое поколение, выполнив с полной отдачей долг перед народом и несмотря на все испытания, сохранило свежесть и нежность чувств, трепет перед красотой, поклонение перед женщиной.

Конечно, порой и у нас общение между людьми носит теневые стороны, о чем Вы не раз писали в Ваших статьях, но поверьте старому человеку, солдату, отмерившему пешком пол-Европы: нигде в мире нет такой истинно человечной глубины в контактах между людьми, как у нас. Лишь не надо замораживать эти контакты».

Получил я много писем, в которых говорилось и о власти вещей, уводящих человека от человека…

«Тайны» и «странности» человеческого общения неисчерпаемы, ибо оно, повторяю, творчество.

Но нужны, как и в творчестве любом, нравственная сосредоточенность и серьезность. Ибо нет творчества без личности. Любое созидание личностно. В том числе и созидание человеческих отношений. И если верно утверждение: кризис общения — это кризис личности, то, надо полагать, не менее бесспорно и то, что расцвет личности, освобождение ее от власти «мира вещей» — расцвет общения.

И тут мы подходим к новому осмыслению мира вещей, к выявлению его парадоксов, метаморфоз, тесно сопряженных с воздействием той или иной моды.

Было бы относительно несложно бороться с могуществом вещей, если бы оно выступало лишь в образах автомашин, холодильников или даже в образах более утонченных и «коварных» — телевизоров, транзисторных радиоприемников, магнитофонов…

Самое страшное, когда вещами становятся вечно живые явления человеческого духа.

Глава третья

ПАРАДОКСЫ

В одном доме. «Сатирикон». Религиозный Клондайк. Благочестивый цинизм. Интерьер духовности.

Человек на трибуне. Шекспир в меняющемся мире. Бледнеют ли наши чувства?

Чувства и вещи - _03.png

1

Когда от моего старого школьного товарища ушла жена, он решил умереть. По телефону, в непосредственном общении и даже письменно он оповещал наиболее симпатичных ему людей, что умрет непременно, потому что имеет несчастье быть именно той избранной натурой, которая не хочет и не может жить после ухода любимой женщины. И хотя в наш рассудочный век от любви умирают не часто, настойчивость, с которой он твердил про это, внушала тревогу. Ее углубляли и особенности его биографии. С детства он был на редкость увлекающимся человеком: в школьные годы обожал театр, читал восхищенным девочкам Ростана; потом поступил в медицинский институт, по окончании которого усердно потрошил собак в аспирантуре; затем его качнуло на физмат — это была пора повального увлечения физикой, — но не успел он дотащиться до пятого курса, как выяснилось, что работа с собаками весьма перспективна, и его убедили к ней вернуться. Он стал биологом, но в последние годы все чаще поговаривал о том, что устал от науки и опять «тянет к Ростану»…

Эти подробности его биографии почему-то убеждали нас в том, что он умереть от любви может. Опасаясь за его жизнь, мы, бывшие одноклассники, не видевшиеся до этого годами, теперь в течение нескольких недель не оставляли его одного по вечерам. Он читал нам Ростана и повествовал с отрешенным лицом о сегодняшней «царице наук» — биологии. Мы помнили его милым мальчиком и самоотверженно дежурили поэтому теперь у романтического одра покинутого мужа.

Но он не умер. Он женился опять. На женщине, владеющей пятью языками. Когда стало ясно, что ни кинжалом, ни ядом он не попытается ускорить уход из жизни, мы разбрелись, вернувшись к собственным делам.

Однажды он мне позвонил, сообщил, что хочет собрать «лицеистов» опять — на этот раз по радостному поводу: построил трехкомнатную кооперативную квартиру, в которой царит «она», его новая любовь. «Из незнакомых, — доверительно шепнул он в трубку, — будет родственник жены, психолог-лингвист, — для определения характеров гостей по текстам». Я догадался, что это идея царицы дома.

Переступив порог новой его квартиры, я чуть растерялся: одна из стен коридора была густо-густо увешана иконами. Богоматери, спасы, архангелы, апостолы, жены-мироносицы сурово и скорбно наблюдали за тем, как хозяин, радостно суетясь стаскивал с меня пальто. Он, конечно, заметил мое изумление мою растерянность и, видимо, наслаждался ими. Устроив пальто, он обернулся к иконостасу, коснулся пальцем темной дощечки:

— Семнадцатый…

— Что — семнадцатый? — не понял я.

— Это икона, — начал он объяснять мне с утрированной серьезностью, как объясняют несмышленым детям, — икона псковской школы. А семнадцатый — век. Понимаешь: сто-ле-тие.

— Послушай, — посмотрел я на него с состраданием, вдруг сообразив, что передо мной человек, перенесший недавно огромное потрясение в личной жизни, — ты стал верить в бога?

— Моли бога и архангела Гавриила, — чуть возвысил он голос, показав при этом на величаво распростертые над нами, на высоте изящной люстры сумрачные крылья, — чтобы тебя не услышал психолог-лингвист. Из твоего текста он поймет, что ты завершенный кретин. И к тому же существо лунатическое, не от мира сего. Ну рассуди: если бы я начал верить в бога, неужели я повесил бы их в коридоре? Нет, старина, — доверительно обнял он меня, — тут иное… Это, — посмотрел с загадкой в лице на иконы, — стена… Понимаешь, — шепнул таинственно в ухо, — стена.

— Стена? — идиотически переспросил я, изумленный тем сокровенным, неведомым мне смыслом, который вложил он в это обычное слово.

— Я полагаю, тебе лучше помолчать при психологе-лингвисте, — посоветовал он мне уже серьезно и потащил в комнату, где к ужину был накрыт стол, за который хозяйка, сияя обаянием и радушием, усаживала гостей.

Меня познакомили с психологом-лингвистом, высоким угловатым мужчиной неопределенного возраста. Он был похож и на стареющего юношу, и на молодящегося старика.

Ужинать начали в тяжелом молчании, — видимо, никому не хотелось стать объектом изучения «недреманного ока науки». Тексты умирали, не родившись. Говорила за столом лишь владеющая пятью языками. Она рассказала про Московский театр драмы и комедии на Таганке («Гамлет, играющий на гитаре, — это гениально!»), о последнем фильме Феллини, который видела в Риме ее лучшая подруга («„Сатирикон“ по роману Петрония, с ума можно сойти»), и о том, что один некогда блистательный художник сегодня, увы, выдохся. Ни одно из этих сообщений за столом оживления не вызвало. И ей не оставалось ничего иного, как говорить дальше, говорить не умолкая. Поскольку характер ее был психологу-лингвисту известен, вероятно, достаточно хорошо, он меланхолично жевал телятину: старик-юноша явно томился без новых текстов. И тут она «вышла на тему», заинтересовавшую нас всех; в ее речи засверкала подлинность, живым, печальным и насмешливым стал голос. И нам становилось все труднее сохранять молчание. Хозяйка повела рассказ об иконах. Она начала его издалека — с элегического повествования о разрушающихся церквах и одиноких старухах в одряхлевших избах на севере… На обильный ломящийся стол легла на миг тень печали и тут же убралась восвояси.