Большой город за моим окном все больше освобождался от утреннего тумана, и я узнавал в нем все новые города: Париж, Прагу, Милан… Я пожалел, что тысячи ночей спал в такие минуты и видел мой город уже тогда, когда он становился самим собой.

Подобную фантастическую смену городов архитектурных стилей, юга и севера, запада и востока я видел только однажды — в талантливом итальянском документальном фильме «Собачья жизнь». Он рассказывает подробно, ошеломляюще контрастно о современном мире: о ресторанах для миллионеров с деликатесами в виде жареных муравьев и о нищих умирающих старухах Гонконга, о тоскующих на комфортабельных лайнерах аристократах и о ловцах жемчуга, которым акулы отгрызли руки и ноги.

В этом фильме незабываемо показано, как умирает черепаха, утратившая из-за атомной радиации инстинкт ориентировки. Ей кажется, что она тянется к морю — к воде и жизни, а она все дальше уходит в мертвые пески. Она тонет в них, медленно, мучительно умирая, зарываясь маленькой черной беспомощной головой, делая уже из последних сил еще один еле уловимый шаг — будто бы к морю, к жизни.

Когда умирает черепаха или черный носорог (я видел однажды запечатленную на кинопленке агонию черного носорога: огромная, тихо затихающая живая гора, безобразная, с почти человеческими умоляющими глазами), то это почему-то потрясает больше, чем если умирает красивое, изящное животное, ну скажем, олень.

В этой черепахе можно, пожалуй, увидеть образ, так сказать, развернутую метафору любви…

Наше время гораздо сложнее стендалевского века. Даже автору книги «О любви», с его редкостным умением видеть в тончайших, еле уловимых оттенках этого чувства влияние «образа правления» и общего состояния нравов, было бы сейчас нелегко. В любовь, в отношения двоих входит сегодня не мир маленького княжества или города-республики, а страсти, надежды, боль и борьба планеты. Именно борьба — не нужно бояться ставить это почти газетное ныне слово рядом со словом «любовь».

И трактат Стендаля тоже поле боя. Разве я забыл ту маленькую библиотеку комбината минеральных удобрений за Волгой, в которой много лет назад в первый раз в жизни раскрыл книгу «О любви»? Я листал ее, удивляясь обилию пометок: от развернутых суждений, запечатленных быстрым карандашом, до выразительных междометий, — видимо, те кто читал ее до меня, забывали, что перед ними книга в традиционном и строгом понимании слова, они жаждали общения с ней, как с живым существом.

Потом, углубившись в трактат, я рассматривал пометки эти с не меньшим волнением, чем воспринимал мысли самого Стендаля. И на всю жизнь запомнились мне и жирное «Ха-ха!» рядом с чеканной стендалевской формулой: «Наслаждение в любви тем сильнее, чем больше в ней робости», и твердое «Да» в конце одной из стендалевских сносок:

«Так как все, что в мире есть прекрасного, стало составной частью красоты женщины, которую вы любите, вы испытываете склонность совершить все, что только может быть прекрасного в мире».

«Да» — это настолько современно, что кажется написанным сейчас. При жизни Стендаля разошлось только десять экземпляров его книги «О любви». «Она точно заколдованная», — мрачно шутил издатель. Наше время ее расколдовало. Почему же она нас волнует сильнее, чем волновала тогда, почти сто пятьдесят лет назад? Самое легкое — объяснить это «математическим» стилем Стендаля, который казался малопонятным его современникам. Стендаль писал и мыслил в «ключе» середины XX века, но дело думается мне, не только в стиле. Может быть, никогда в истории человечества любовь не означала для людей так несказанно много, как сейчас: за утверждением и отрицанием ее скрываются не личные особенности, а две философии века. Борьба миров на нашей планете оказалась менее фантастической и более сложной, чем рисовалось Уэллсу. При желании ее можно вообразить как войну «Баллады о солдате» с «главной улицей».

Возможно, подумал я, в тысячах библиотек России, в многоколонных Дворцах культуры и ветхих избах-читальнях лежат потрепанные эти томики с бесцеремонными пометками читателей. Должно быть, и в Нижнеустинске лежит такой томик — держали ли его в руках он, она, та девочка?

Странная, похожая на бумеранг волна, о которой говорил накануне вечером редактор, понесла меня обратно.

7

И она еще долго несла меня, эта волна. Я написал статьи о нравственной невесомости, в которых не упомянул ни словом о нижнеустинской истории, опубликовал их, уехал с новыми читательскими письмами, вернулся, а волна эта, похожая на бумеранг, все несла меня и несла.

Я мысленно опять стоял с Истоминым у окна, слышал шум вечернего дождя, видел блуждающие нереальные огни города. Он говорил о непредсказуемости капель, о мокрых и сухих камнях, о возможности чуда, а я вдумывался в его речь и старался понять первооснову той детской, почти обаятельной, жестокости, которая была в его отношении к женщине и, видимо, вообще к жизни. Я бы назвал ее жестокостью без жестокости, и, наверное, это опаснее жестокости обнаженной, отталкивающей.

Да, я хотел понять и поэтому мысленно опять шел с ним от окна к столу, рассматривал уравнения, пил кофе. Мы говорили о космической лингвистике, об Аркадии Гайдебурове, о старых добрых романах… Я искал ключ — ту единственную реплику, те немногие самые емкие слова, которые наиболее полно объясняют и человека, и время. В любом диалоге, будь то крупное и живописное, как морской бой, объяснение шекспировских героев или тихая, несвязная беседа старых женщин в вечереющем переулке, есть такой ключ. Вернее — два. Были они, несомненно, и в нашем разговоре с Истоминым. Я должен был их найти, особенно один — к нему. И я нашел его.

Я отыскал его, как находят при помощи замедленной съемки то, что ускользает от наблюдения в естественном ритме.

Вот Истомин отвел от лица еще не высохшие после дождя ладони — можно подумать, что он сейчас плакал.

— Мне кажется, это было не со мной. Полюбил — разлюбил. Я — вот он, вот… — Он подошел к столу, ухватился за него, широко раскинув руки. — Вот! Понимаете? — И он с тоской посмотрел на этот залитый чернилами и кофе деревянный четырехугольник.

— Почему она ждала вас в тот вечер, если вы разлюбили ее раньше? — повторил я.

— Потому, что она думала, что я ее люблю. Она видела только то, что хотела видеть. А я не умею быть жестоким, даже когда это необходимо…

— Жестоким к себе? — уточнил я.

— Не-ет… — опешил он совсем по-детски. — О себе я не думаю никогда. В жизни масса вещей, о которых действительно стоит подумать, — он очарованно улыбнулся. — В те дни я начал думать о разлетающихся из улья пчелах… — его растопыренные пальцы нарисовали в воздухе немыслимые траектории. — Живая стихия, и в ней вы находите порядок…

Дальше, дальше, еще замедленнее…

— И в девять часов, когда она накрыла к ужину стол и подошла к окну, вы тоже мысленно пчел ловили в этой комнате?

Он перестал улыбаться, остро посмотрел мне в лицо.

— Ваша ирония бесплодна. А медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир. В том числе и вы.

Вот это: «…медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир». Ключ.

Никогда еще мысли не влияли так молниеносно и ошеломляюще отчетливо на облик времени: на внешний вид городов, быт миллионов людей, стиль человеческих отношений.

Готический собор, рождаясь в голове гениального зодчего, становился реальным чудом из камня через несколько поколений. Идеи Леонардо да Винчи и его талантливых современников одевались в металл, делались осязаемыми через 200–300–400 лет.

Люди «ловили пчел», не чувствуя вкуса их меда: он доставался внукам и правнукам. Могущество мысли раскрывалось мучительно долго, века и века требовались для того, чтобы никому не видная, невзрачная гусеница стала бабочкой, яркой, как солнце. В наш век могущество мысли получило фантастическое сгущение во времени. Самая «безумная идея» утром родилась, в полдень стала вещественной силой, вечером начала стареть…