Второе: надо в общении с молодежью более полно раскрывать гуманистическое содержание нашей идеологии, показывать, что в ней содержатся великие нравственные ценности. Именно мы — наследники лучших, гуманистических традиций человечества, нашим непреходящим идеалом была и остается человечность.

«…Коммунистическая мораль, — говорил Л. И. Брежнев в речи на XVII съезде комсомола, — по праву наследует и развивает гуманистические нормы нравственности, выработанные человечеством».

Я старался исследовать «переломы» в судьбах моих «героинь» достаточно подробно. Из действующих лиц истории я не увидел лишь одного Эдмунда, «лучшего ударника Советского Союза», как писала о нем в «исповеди» Виктория, — его уже не было в живых. Поначалу мне казалось, что, не увидев его, я не пойму чего-то важного в жизни Виктории, пока не подумал: а разве она пошла за ним? Она пошла за его барабаном. И решил: пусть последнее, что увижу, и будет этот барабан. Потому, наверное, решил, что общение с криминалистами воспитало во мне уважение к вещественным доказательствам. И я захотел увидеть это «доказательство».

Когда я вошел в зал ресторана, где было торжественно-тихо, как в зале концертном, — люди за столиками, казалось, не ели, не пили, а слушали — «Собор» уже играл. Я посмотрел на барабан; он был наряден, как большая золоченая игрушка с боков, и порядочно потерт, точнее, вытоптан сверху. Жестокая вытоптанность его серой шкуры не сочеталась с диковинным изяществом рук музыканта.

Руки эти в самом деле были удивительны: странно удлиненные, безвольные — будто бы с наполовину стянутыми перчатками — пальцы отличались чисто обезьяньей грацией, которая изумляла, казалась неестественной именно потому, что не было на них шерсти. Они мерно колдовали, почти неслышно били в барабан, топтались на нем, изнутри формируя ритм оркестра. И, может быть, от того, что удары были неслышны, обнаженность этих неестественно изящных рук выглядела неприличной, даже непристойной, как выглядели бы суфлеры, вдруг в телесной яви обнаружившие себя перед залом.

Я захотел увидеть лицо ударника, но оно было непроницаемо занавешено волосами; он играл упоенно, в наклон к барабану, и волосяная завеса шевелилась, как занавес, который только что опустили. И как в детстве при посещении театра закрытый занавес, лишь усиливает любопытство, так и сейчас мне захотелось особенно увидеть его лицо в тайной и подлинной сути. Что там — безумие экстаза или молитвенная сосредоточенность? Пожалуй последнее, решил я. Ведь сосредоточенностью этой дышал и зал ресторана; теперь он напоминал даже не концертный зал, а, пожалуй, церковь или, точнее сокровенный, молитвенный дом — по особой тишине, выражению избранничества, самоуглубленности лиц, юных, почти детских. И я понял наконец, что в самом этом имени — «Собор», — казалось бы для джаза кощунственно нелепом, нет ни иронии, ни вызова, оно избрано совершенно серьезно и совершенно искренне.

А удары в барабан из неслышных, еле ощутимых делались сильнее, отчетливее. Оркестр, не желая уступать ему, навязчиво, с маниакальным постоянством повторял одну и ту же фразу. В этой музыке царили абсолют бесцельности и симуляции страсти.

Я подумал о том, что в нас пульсируют воспоминания о состояниях человеческой души в разные эпохи, богатство этих воспоминаний. Философская же суть этой музыки и состоит в том, чтобы погрузить в усыпительную мгновенность, заставить забыть.

Барабан теперь первенствовал, оркестр уже с ним не состязался, а лишь ему аккомпанировал тихо послушно. Потом он умолк совершенно, и ударник ликующе воздел руки, откинул голову, — я увидел незначительное лицо клерка, на нем не было написано ничего, даже «снобизма канцелярской крысы», о котором некогда с иронической печалью писал Эдгар По; занавес закрывал пустые подмостки.

В тот же миг он обрушился на барабан, и, видимо, виртуозно, потому что зал выдохнул восторженно, а музыкант уже не отрывался от серой вытоптанной шкуры, с занавешенным опять лицом он играл, играл один, без оркестра, играл победно, с ощущением собственного могущества, все больше и больше возбуждая начинавшую шуметь публику…

Наутро я уехал, и, пока в Москве рассказывал, советовался, писал, меня не покидала мысль: неужели эта музыка, ее ритмы не уступают по мощи воздействия античной трагедии, вызывая не мимолетное возбуждение, а нечто, перестраивающее душевную жизнь, отражающееся на мироощущении и судьбе? И летом я опять поехал в те места, познакомился с разными джазами, в том числе и с весьма талантливыми, чья музыка заставляет усомниться в категоричности утверждений психолога об опасностях джазовых ритмов.

Но однажды даже «Собор» показался мне аристократически-камерным оркестром в сопоставлении с тем, что я услышал, вернее, увидел. «Век атома, век барабана», — писала Лаура. На легкой дощатой эстраде стояли ряды барабанов, целое воинство ударных инструментов, усиленных мощной радиоаппаратурой. И надолго запомнилось, как бил, бил в большой барабан ногой, поколачивая руками два поменьше, юный бородатый студент (оркестр был университетский, самодеятельный), бил и пел, пел и бил, пока не сорвался с первого ряда, не выбежал на эстраду некто, тоже юный и тоже долговолосый, рухнул перед барабаном на колени, обнял его в экстазе, замер. А ударник, оставив в покое барабаны поменьше и перестав петь, с окаменевшим лицом, как бьют пенальти, под истошно восторженный рев публики, бил в большой барабан, и казалось — он бьет по живому.

«Чары музыки. Индейцы племени Макиритаре слушают записанную на пластинке 26-ю симфонию Моцарта. Племя живет в полной изоляции в пограничных районах между Венесуэлой и Бразилией. Как выяснилось, индейцы предпочитают классическую музыку Бетховена и Равеля музыке танцевальных ритмов типа буги-вуги или рок-н-ролла. Музыка Моцарта приводила их в состояние экстаза».

(«Курьер ЮНЕСКО», июнь 1973 года)

«Мы воровали не ради ценностей. Ценности были и у нас дома. Да и много ли нам нужно — чашечку кофе за девять копеек и потертые джинсики. Нет к ценностям мы были безразличны».

(Из показаний подсудимых)

«Все мои девочки танцуют на международных конкурсах. Но я, кто я? Милая мама, мне хочется кричать но ты этого не услышишь. Мне так хочется домой, как никогда. Наше будущее должно быть красивым и солнечным. Пусть нам светит солнце»

(Из письма Виктории Тылевич)

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Путешествие в глубь одного спора. «Искушения века». Вещи и ценности. О сказках

1

Я познакомил читателей в первой и третьей главах с двумя сегодняшними дискуссиями, назвав эти живые записи «фрагментами интеллектуальной и эмоциональной жизни наших дней». Закончить же книгу мне хочется «фрагментом общественной жизни» — рассказом о диспуте на широкую мировоззренческую тему: «Молодежь. Этика. XX век», точнее, анализом этого диспута.

Итак, путешествие в глубь одного спора, тем более уместное в конце этой книги, что, совершая его, мы встретимся — в комплексе — с уже рассмотренными нами явлениями…

Есть во всех спорах поверхностные слои и глубинные. Если бы можно было любую из дискуссий изобразить «в разрезе», как архитектор рисует многоэтажный дом, а геолог — гору, то отчетливая наглядность этих слоев помогла бы отделить основное, глубинное от видимого, второстепенного, хотя и кажущегося порой решающим, существенным, потому что оно наиболее зримо.

«Молодежь. Этика. XX век». Трудно, невозможно даже найти современный социальный или нравственный вопрос, который не имел бы самого непосредственного отношения к этой теме.

Назывались различные беды и трудности в становлении подрастающего поколения, неоднократно упоминавшиеся на страницах печати. Высказывались точки зрения на возможные истоки проблемы. Но вот в споре как рабочая гипотеза родилось выражение — «искушения века». Что же такое — «искушения века»? Стали уже общим местом сетования на то, что нравственный прогресс все больше отстает от научно-технического. Многие участники диспута этого общего места не избежали. Были тут телевизоры, транзисторы, обилие новых фильмов, показывающих сложные нравы планеты, в которых уму неокрепшему разобраться непросто. Сами собой напрашивались слова и о все убыстряющемся ритме жизни, когда даже скука обретает совершенно новый, небывалый смысл: скучно не потому, что ничего не происходит, а потому, что происходит слишком, чрезмерно много.