— Отдохни, Минга, — гости сыты, луна высоко, скоро уж завоют собаки.

Оказывая особую милость Ваське, он подарил ей амулетик из ясеня в виде двойного желудя — он хорошо помогает от тяжелых родов.

Васька усмехнулся, но принял амулет с поклоном.

Он не верил уже в амулеты, не верил, чтобы стружки помогали больному оспой, но Най был стар, умел ковать топоры, умел играть на чибизге[18] и рассказывать сказки. И главное — он был в гостях у Васьки, а кругом сидели гиляки.

Шаман выпил кружку пива, поднесенную Мингой, достал свою чибизгу и приложил ее к высохшим, тонким губам. Он заиграл тунгусскую песню. Тихое жужжание то понижаясь, то повышаясь, складывалось в бедную мелодию. В ней было много грусти. И Боженкову все казалось, что это над гречневым полем в жар, в сухмень гудят пчелы. Он был в том настроении, когда хотелось печальных песен, воспоминаний.

Шаман умолк. Боженков, хмельной и грустный, взялся за свою гармонь. Кто-то засветил плошку с тюленьим жиром. По стене струйками поползла копоть.

Боженков играл тихо, хорошо — все свои саратовские песни, которые помнил еще с детства. Пламя над плошкой колебалось, как желтый лист осины. Тоска волновала сердце. Иногда Боженков смутно оглядывался вокруг. На нарах, на полу сидели притихшие люди, толстогубые, с косичками, в одежде из собачьих мехов и рыбьей шкуры. Они слушали внимательно, как только умеют слушать гиляки, не имеющие ни своей музыки, ни своих песен.

«Черти, чистые черти!» — с грустью думал Боженков и все продолжал играть.

Только Лутуза и Тамха не слышали его игры. Они были на улице. От изб и от станков для сушки рыбы падали на снег лунные тени. Луна предвещала сильный мороз. Призрачный свет, казалось, поднимался снизу — от беспредельных снегов — и, колеблясь, уходил вверх к звездам.

Была полночь, час собачьего воя.

Первым завыл Орон за Васькиной избой. С другого конца деревни раздался такой же протяжный голос, немного осекающийся, полный тоски. Потом еще и еще…

— Хорошие у Васьки собаки, — сказала Тамха, — всегда первые встречают полдень и полночь.

— Я слышу только, что воют сто собак. Как узнаешь ты их голоса? — спросил Лутуза, потирая нос и щеки и кутаясь в свой поношенный полушубок.

Тамха рассмеялась.

— Так же, как узнаю твой среди других. Я слышу и голос покойного Начхе, хотя он уже давно молчит, Вот послушай — это воют Пашкины собаки, а это Митькины. Сейчас я слышу голос Кадо. Его легко узнать. Наши собаки не умеют лаять и только воют, хотя русские их называют лайками.

— Я не хочу слушать собак, — нетерпеливо перебил ее Лутуза.

— Тогда пойдем в фанзу слушать старого Ная. Он хорошо рассказывает сказки.

— Подожди, я не хочу сказок, — сказал Лутуза громко, стараясь пересилить собачий вой. — Сколько заплатил за тебя Начхе отцу?

— Много! — не без гордости ответила Тамха. — Сто рублей серебром.

— Хорошая собака стоит дороже.

— Да! — Тамха не поняла злой насмешки Лутузы.

— И если б я Митьке вернул деньги, ты ушла бы?

— Разве есть у тебя столько денег? И разве ты бы мог прожить со мной год, скрываясь в тайге? Ведь только тогда ты можешь называться мужем. Но Митька найдет нас и в тайге.

— Я не боюсь Митьки.

— Ты, может быть, хочешь, чтобы поп Игнашка крестил нас и женил бы по-русскому? Тогда гиляцкий закон умирает.

— Ты глупа, Тамха! — рассмеялся Лутуза. — Поп Игнашка сидит в тюрьме, в городе, и много переменилось с тех пор, как замерз Амур.

Тамха не ответила. Собаки стихли. Лишь изредка срываясь, поднимался одинокий вой. Кто-то шел впереди, скрипя снегом. Тамха отошла в тень и присела за сугроб. Лутуза прислонился к избе. Мимо прошел Митька. Тамха с трудом узнала его. Он шел, согнувшись, дошка его была расстегнута, гарье в снегу. Он громко разговаривал сам с собой. Вот уже полчаса, как он, ослабевший от водки и обиды, бормоча, ходит по пустому стойбищу, среди собачьего воя, сугробов и теней.

Печаль тревожила его. Он тоже думал о том, что с тех пор, как замерз фарватер, многое переменилось. Вместе с красными, вместе с Васькой, с Боженковым, с этим рослым китайцем в стареньком тулупчике пришла новая сила, более страшная для него, чем вся хитрость Семки-собачника, чем богатство Кузина и русских купцов. И впервые он пожалел, что Семка убит, что нет Кузина, и даже о том, что он, Митька, выбран председателем сельсовета.

Что может он сделать, когда гиляки перестали уважать богатых? Он слышал, что прошлой ночью двое богатых гиляков из Варок, нагрузив нарты добром, бежали на Сахалин. Что же делать ему? И Митька, взобравшись на высокий сугроб, долго смотрел на пролив, на тихие снега, будто шевелившиеся от лунного света, — в ту сторону, где лежал невидимый остров.

Тамха осторожно поднялась из-за сугроба, завернула за угол и побежала к Васькиной фанзе.

Когда она вошла, Пай кончал свою сказку о том, как великая ночь ездила в гости к Амуру на черных собаках. След ее нарты сверкал радостью в сердце каждого охотника. Как снег, падали звезды от взмахов ее хорея. И даже голодные собаки оставляли свою юколу и поднимали к ней морды, прося остановиться. И ночь остановилась над Чомами. Муж ее, старый дельфин, стерегущий рыбу в проливе, не знал, куда она девалась. Знал только один китаец…

Най не кончил и посмотрел на Тамху. Многие усмехнулись, ибо сказка была о ней, о Митьке, и каждый подумал еще о Лутузе, в это время вошедшем в избу. Най закрыл уставшие от дыма глаза. Он был уверен, что в Чомах в эту зиму будут убийства и ссоры.

15

За последние пятнадцать лет Най помнил только две сходки. Первая была лет десять назад, когда гиляк из Тебаха украл у Пашки-кривого жену и гиляка этого нашли мертвым в собственной оморочке. С тех пор Пашка окривел. Другая была еще раньше, когда чомский гиляк Ничах украл у тымского Юдина жену и тот требовал от схода изгнания Ничаха и возвращения калыма. Калыма ему не вернули, а предложили драться с Ничахом на хореях. Поэтому Най, когда пришли его звать на сходку, подумал, как европеец, что все несчастья от женщины. С каждым годом их родится все меньше, и все трудней становится бедному человеку жениться.

На сходку он шел неохотно. Не хотелось на старости лет, перед смертью, быть свидетелем ссор и драк. Но на сходке в Васькиной фанзе он увидел Лутузу, очень спокойного, с новой ганзой в зубах, Боженкова и гиляков, уже рассевшихся на полу и на нарах. Митьки еще не было. Это тоже было к лучшему. Най был недоволен только тем, что на сходке присутствовали женщины. Это могло обидеть каждого гиляка. Все же он пробрался на первое место у печки, как полагается шаману, и сел рядом с Васькой.

— Гиляки, — сказал Боженков, путая гиляцкие и русские слова, — медвежий ваш праздник прошел, слава богу, надо бы за дело. Вот и созвали, значит, вас поговорить об артели.

Гиляки его плохо понимали. Тогда Васька заговорил по-гиляцки. В его словах, в его низкой, широкоплечей фигуре со стриженой головой было много веселого упрямства. Он нарочно созвал сходку после праздника, когда многие пропились, проелись, запродали будущий улов и стали втрое сговорчивей.

— Нибхи, — сказал он, — кто не хочет жить лучше, чем он живет?

— А почему ты созвал сход без председателя? Или у нас нет советской власти?

В дверях стоял Митька в своей щегольской черной дошке, лоснящейся от растаявшего снега. Уши его шапки были подняты. Темные очки придавали ему строгий вид. Он был, как всегда, сдержанно важен, медлителен и скуп на слова.

— Каждый гиляк может созвать сход, если в деле его нуждаются соседи, — спокойно ответил Васька. — В моем же деле нуждаются все. Разве ты, Митька, не знаешь обычая?

— Я вижу здесь, на совете, женщин. Не это ли в обычае гиляков?

— О-о-о! — протянул Васька. — Разве жена гиляка так глупа, что не может отличить кеты от корюшки? Или ты говоришь только о своей жене, Митька?

вернуться

18

Единственный музыкальный инструмент, употребляемый гиляками.