Потом неловко присел на стул, широко расставив ноги, и начал рассказывать об артели, о Боженкове, о Лутузе и о своих мытарствах в городе.

Кумалда слушал его, не прерывая, и только по временам задумчиво тер свой бритый худой подбородок. Мысль о гиляцкой артели занимала и его. Если Васька мог стать партизаном, то почему он не может быть строителем нового мира, о котором поется в рабочей песне и за который так страшно, так долго дрался он, Кумалда, и этот самый гиляк? Он пристально взглянул на скорбное лицо Васьки и вдруг перебил:

— А ведь ты большевик, Василий!

Ваську еще никто не называл Василием, и это умилило его больше, чем если бы ему сказали: «брат мой», Он улыбнулся своими толстыми, потрескавшимися от мороза и юколы губами.

— Однако, большевик есть!

— Почему же ты в нашу партию не записался?

Васька не понял вопроса, но на всякий случай ответил:

— Нибх писать не умеет.

И решил, что будет кстати сейчас попросить еще Кумалду устроить сына в школу в городе, прислать в Чоми доктора и похлопотать, чтобы на постоялом дворе отпустили в долг для Орона полмешка юколы.

Кумалда все обещал сделать. Он был приветлив, как никогда, и долго говорил кому-то в черную трубку, поблескивавшую лаком, о нем, о Ваське, о гиляках, об артели, о партийном инструкторе и медицинской помощи.

Трубка отвечала ему глухим, утробным бормотанием, Васька, впервые видевший телефон, ни одним движением не выдал своего удивления: это было бы недостойно гиляка. Мало ли удивительного на свете! Но он думал все-таки, что стол у Кумалды слишком большой: на нем могла бы поселиться целая гиляцкая семья, а для беспокойного Кумалды, с его трубками, бумагами, ящиками, он казался мал. И это было удивительней всего.

Васька поднялся. Кумалда кончил говорить.

— Так помни, Василий, обязательно зайди в партийный комитет. Это в бывшем доме Кузина. Я говорил о тебе Шиловой.

Васька вышел на улицу. Снег за эти дни потемнел, порога поднялась. С крыши кузинского дома свисали тяжелые сосульки. С них медленно падали капли в ледяные ямки на тротуарах; воздух был крепок, приятен, и Ваське хотелось домой, в стойбище. Скоро на проливе вскроется фарватер, и гиляки выедут на нерпичью охоту. Страх, что все это может случиться без него, заставлял Ваську недовольно поглядывать на круглые облака, на капель, обнажившиеся из-под снега низкие заборы, еще черные, не обсушенные солнцем.

В партийном комитете его встретила женщина в мужских сапогах и нагольном солдатском полушубке. Она, так же как Кумалда, долго говорила с ним о партии, о ячейке, обещала хлопотать за артель и, наконец, спросила, хочет ли он записаться в большевики.

— Пиши! — ответил Васька. — Моя большевик есть. И еще пиши, чтобы дали бочек, шампанку, доктора…

Васька полагал, что никогда не мешает лишний раз повторить свои желания. Но потому, что это была все-таки женщина — с чистым круглым лицом, с маленькими руками, — он не придавал разговору серьезного значения.

И, когда она дала ему партийный билет — книжечку, маленькую, не больше той, какую русские рыбаки употребляют для цигарок, он принял ее и спросил, сколько стоит. Женщина рассмеялась.

— Она стоит недорого, но многие платят за нее кровью. И ты уж немного заплатил, остальное — рубль-два — заплатишь после осенней кеты, когда заработаешь деньги.

— Хорошо! — ответил Васька, но в душе он осудил женщину за смех.

19

Весь следующий день Васька снова потратил на хлопоты, ничего, однако, не добившись, и ночь провел беспокойно. Раза три он просыпался и выходил на двор посмотреть собак. В последний раз он вышел на рассвете. Звезд уже не было. Заря разливалась над китайской слободкой, над тайгой и крепостью. Как пятна нефти, блестели стекла в широких окнах реального училища.

Орон тоже не спал. Он подходил к Ваське, терся о торбаса и тихо повизгивал, подняв морду к оранжевой пустыне неба. Теплый, ровный ветер шевелил его шерсть. В воздухе пахло морем. Васька, вдыхая этот влажный запах, поглядывал на худые спины собак и думал о том что на постоялом нет ни одного гиляка, кроме него, что скоро ледоход — и кто в такое время будет сидеть в городе? Он вдруг заторопился, заохал и решил сейчас же уехать домой.

Через полчаса он был уже на Амуре. У прорубей ржали лошади водовозов и слышался стук обледенелых ведер.

Город, только что проснувшийся, еще розовый от восхода, остался позади на дымном берегу, за баржами и катерами. Собаки бежали дружно. Но Васька все же кричал на них и погонял хореем. Ему вдруг стало казаться, что он не поспеет в Чоми к ледоходу, не поспеет к охоте на нерпу и что вообще ничего у него не выйдет, как не вышло с бочками и шампонкой.

В дороге он останавливался редко, чтобы только покормить собак и дать им отдохнуть. Сам же почти ничего не ел, а лишь курил трубку за трубкой да изредка, когда голод особенно сильно чувствовался, выбирал из остатков юколы самую мелкую рыбешку, вырезал спинку и долго жевал, стараясь не проглотить.

Так вот, с куском рыбы за щекой, он встретился под Варками с Боженковым. Сначала он его было не узнал.

Вез Боженкова тымский гиляк, мало знакомый Ваське человек и скверный каюр: собак вовремя не остановил, и обе своры сцепились. Васька с трудом рознял стаю, оттащил свою нарту с дороги на целину, воткнул хорей в снег и лишь после этого, злой, раздраженный, побежал к встречному гиляку ругаться.

— Где твои глаза? Дома оставил! — крикнул он, подбегая, и тут только заметил Боженкова, сидевшего в нарте спиной к каюру.

Васька перестал кричать и выплюнул недожеванную рыбу.

— А-а, чтоб вы пропали с ездой со своей, собачьей! И кто ее, проклятую, выдумал?! — Боженков, ворча, слез с нарты и подошел к Ваське. — Я на тебя давно гляжу. С ума ты, что ли, сошел? Зачем из города уехал, не дождавшись?

Васька виновато развел руками и показал на поднявшуюся дорогу, на осевший между торосами снег, на темный и прозрачный воздух, сквозь который, словно вычерченные тушью, виднелись скалы на берегу.

— Ждать худо есть.

— «Худо есть»? — передразнил его Боженков и печально вздохнул. — Ну, рассказывай, что ты там делал.

Оба сели на нарту, и Боженков достал свой мешок с провизией. Он голодного человека узнавал еще издали по голосу. Васька, прежде чем приняться за лепешки и соленую кету, набрал в горсть чистого снега и неторопливо проглотил, потом только начал есть.

Рассказывал он долго, со всеми подробностями, и даже показал Боженкову книжечку, которую дала ему в парткоме женщина.

Боженков молча осмотрел партийный билет, повертел его и отдал назад Ваське.

— Та-ак! — протянул он. — В большевики-то ты записался, а насчет бочек как же? — В голосе его чувствовалось недовольство и как будто зависть.

Насчет бочек Васька не мог рассказать ничего утешительного.

— Тоска мне с вами, с гиляками, — с горечью сказал Боженков. — Ну, что теперь делать? Зарез для артели — и только! Вот брошу все это дело — и в тайгу, к амгунским, уйду. Ей-богу, уйду! — Боженков вдруг зашумел, засуетился вокруг нарты, и от его хриплого, густого голоса собаки вскочили на ноги, тревожно насторожив уши.

Васька же был спокоен. Он знал, что если Боженков шумит, значит нужное дело будет сделано.

И действительно, в конце концов решили, что Боженков поедет в город продолжать хлопоты, а Васька вернется в Чоми. Бить нерпу в этом году тоже решили попробовать артелью.

Как ни привык Васька кочевать, пропадать по неделям на охоте в тайге, но каждый, раз, когда он подъезжал к своему стойбищу, он начинал петь.

Эта песенка была такая простая, что даже Орон ее знал, и как только, заслышит, с визгом летит вперед. Васька его не сдерживает, только старается громче петь своим тонким, нетвердым голосом: «Едет нибх Васька домой…»

И на этот раз он запел свою песню, как только увидел дерновые крыши фанз, придавленные снегом, высокие помосты у берега и деревянные станки для сушки рыбы. Еще издали заметил он у своей избы наваленные бревна, заготовленные Боженковым для новой бани.