Конференц-зал и впрямь вышел на славу. На стенах в тонких позолоченных рамах висели лозунги – бронзой по малиновому пластику. И кресла с гнутыми спинками, обитые красным, как в оперном театре, плюшем. Между креслами и сценой стоял длинный, под зеленым сукном, стол. Особенно была внушительной трибуна – массивная, мореного дуба. Здесь проводились и производственные совещания, и общегородские врачебные конференции. Вот этот конференц-зал и решила радиофицировать Волошина. Она была убеждена, что трибуна с двумя микрофонами будет выглядеть куда как солиднее.
По сравнению с новыми корпусами старый казался мрачным, неуклюжим, и Людмила Владиславовна избегала показывать его инспектирующим.
Расставшись с Чумаченко, Багрий направился к себе. Он неторопливо поднимался по широкой лестнице вестибюля, весь под впечатлением совещания.
Да, он остался верен своему решению – не выступил. А вот почему Вадим Петрович молчал? Он должен был сказать хотя бы о том, что к диагностическим ошибкам, которые инспектирующие выставили на первый план, он, Багрий, не имеет никакого отношения, потому что его в то время не было в городе и за него оставался Вадим Петрович. Так почему же он молчал?
У входа в отделение он остановился по привычке, чтобы отдышаться. Но одышки не было. Никакой. «Это потому, что я подымался медленно, – подумал Багрий. – А может быть, в обычное время я излишне тороплюсь? Здание старое, этажи высокие, и лестница крутая».
Багрий вошел в ординаторскую – просторную, очень светлую. Здесь была только Галина. Она сидела за столом, писала истории болезни. Ее слегка вьющиеся волосы какого-то почти орехового цвета с темной позолотой были влажны. Увидев Багрия, она вскинула большие глаза и сказала с участием:
– Итак, у вас опять неприятности.
– Пустое, – махнул рукой Багрий. – Это называется жизнь, Галочка. Настоящей жизни без неприятностей не бывает. Больших и малых. Иногда они чередуются с радостями, и тогда это – счастье. Но откуда вы узнали? Собрание ведь только-только кончилось.
– Сорока на хвосте принесла, – ответила Галина и добавила со злостью: – Я бы ее убила, эту вашу обаятельную Людмилу Владиславовну…
– Вы – и убийство? Какая нелепость! – улыбнулся Багрий. – Как мама?
– Видите, я здесь. Выкупалась и пишу истории болезни. И в отделении все в порядке. И напрасно вы поднимались. Вы же собирались ехать на реку. Или передумали?
– Нет, не передумал. Я потому и решил, что не передумал. Хочу заночевать на даче. Пойдемте посмотрим наиболее серьезных.
Галина собрала разбросанные на столе истории болезни, сложила аккуратной стопкой, положила авторучку в карман халата и поднялась.
Лицо у нее было усталое. Но кроме усталости было в нем еще что-то, трудно определяемое с первого взгляда. Только присмотревшись внимательно, Андрей Григорьевич понял, что его встревожило: глаза. В них, в зависимости от освещения то голубых, то опаловых, то зеленых, залегли печаль и отчаяние.
– Вам надо отдохнуть, Галочка, – сказал он. – Нахлестаться какой-нибудь дряни из нашей аптечки и поспать хотя бы семь-восемь часов, иначе вы свалитесь или натворите глупостей.
– Свалиться я не свалюсь, а глупостей натворить – это смогу. Людмилу Владиславовну убить, например. Вашу Людмилу Владиславовну, которая всем, в том числе и вам, так безумно нравится.
– Не скрываю. Нравится, – улыбнулся Багрий. – И вот во имя этого умоляю – пощадите ее. Пусть живет!
– Ладно, пускай живет, – сказала Галина. – Пускай живет, черт с ней, – повторила она. – Но если бы вы знали, с каким наслаждением я оттаскала бы ее за волосы.
– А вы, оказывается, злая, – сказал Багрий, продолжая улыбаться. – Впрочем, это хорошо, иногда полезно, даже нужно позлиться. Но тут ваша злость необоснованна. Людмила Владиславовна делает свое дело, и, если учесть ее молодость, делает хорошо, с глубокой убежденностью. А это много значит – убежденность.
Они пошли по палатам.
Валентина Лукинична спала. Осторожно, чтобы не разбудить ее, Багрий сосчитал пульс, постоял немного, прислушиваясь к дыханию, и направился к двери. Галина пошла за ним.
Утром, как всегда по субботам, обход был особенно тщательным. Вот почему не было нужды сейчас подолгу останавливаться у коек даже тяжелобольных. Но у кровати Прасковьи Никифоровны Багрий все же задержался. Это была крупная, с добрым скуластым лицом женщина по фамилии Пятачок. Несмотря на тяжелое состояние, она шутила: «Фамилия моя Пятачок, а цена мне сейчас – медный грош, да и то ломаный».
Багрий поздоровался.
– Спасибо, что часто проведываете, – расплылась она в улыбке. – А мне все лучше и лучше. Как вы говорили, так все по-вашему и выходит. Затемнило, и голова перестала болеть. Позавтракала я сегодня хорошо. И пообедала в аппетит. Дай бог вам здоровья.
– Вы всегда были умницей, – сказал Багрий. – Вот и дальше так держитесь.
– Я держусь. Я крепко держусь. А только скажите, когда розвыднеться?
– Надо запастись терпением, Прасковья Никифоровна. Мне своего авторитета ронять не хочется. А вдруг не угадаю. Дело в том, что у одних это раньше бывает, у других позже. Но «розвыднеться», как вы говорите, обязательно.
Зрачки ее глаз были непомерно широки. И смотрела она не на Багрия, а чуть в сторону.
В этом было что-то жуткое: так обычно смотрят люди, которые ослепли совсем недавно.
В нейрохирургической клинике, где Прасковья Никифоровна провела больше месяца, у нее обнаружили глубинную опухоль мозга. В короткой выписке из истории болезни значилось, что «хирургическое вмешательство в настоящее время нерационально». «В настоящее время» можно бы и не писать, потому что в таких случаях рациональность оперативного вмешательства с каждым днем все уменьшается и уменьшается. Такое заключение – смертный приговор. Но больной не полагалось этого знать.
В терапевтическое отделение она попала с воспалением легких. С этим удалось быстро справиться, но головные боли усилились и зрение стало быстро падать, пока совсем не угасло.
Развязка могла наступить скоро, но могла и затянуться. По всем правилам Прасковью Никифоровну полагалось выписать: она могла лечиться дома, но Андрей Григорьевич не хотел лишать ее надежды на выздоровление – она очень ему верила, и эту веру надо было ежедневно поддерживать.
Когда после обхода Багрий вернулся в ординаторскую, там его ждали ученики из подшефной школы. Они пришли пригласить Андрея Григорьевича на «голубой огонек», посвященный выпускникам, который состоится сегодня в девятнадцать ноль-ноль.
Багрия часто приглашали на такие «огоньки», и он обычно охотно соглашался, но сегодня… Он спросил, почему на его долю выпала такая честь.
– Нам говорили ребята из сорок восьмой, что у вас очень здорово получается, – сказала девочка с доверчивыми синими глазами и задорно вздернутым носиком. – Там, знаете, сколько после вашего выступления в медицинский пошло? – И, не переводя дыхания, спросила: – Скажите, у вас какие-нибудь награды есть? Какие-нибудь медали или ордена?
– Какие-нибудь есть, – улыбнулся Багрий.
– Нацепите их, пожалуйста.
– А это зачем?
– «Огонек» посвящен у нас не только выбору профессии, но и подвигу. И наши гости – участники Отечественной войны. Многие наши мальчики решили в военное училище идти, так вот мы…
– Ясно, – сказал Багрий. – Приду. И «нацеплю» обязательно. У меня их, правда, не так много, но, как говорится, чем богаты, тем и рады… – А про себя подумал: «Плакала моя поездка на реку сегодня».
Андрей Григорьевич жил от больницы почти за три километра. Троллейбусом – несколько минут. И остановка совсем рядом. Но он любил ходить пешком: берег эти минуты неторопливой ходьбы и спокойного раздумья.
Неподалеку от центральной фотографии он замедлил шаги. Это была самая лучшая фотография в городе. Тут работал Сурен Гогиашвили. Полгода назад, когда Андрею Григорьевичу исполнилось шестьдесят, он, уступая просьбе жены, зашел сюда, чтобы сфотографироваться. Гогиашвили долго возился у своего огромного фотоаппарата, установленного на мощных треногах, сделал не то десять, не то двенадцать снимков, а через некоторое время одна из этих фотографий, увеличенная до громадных размеров, появилась в широкой витрине. Портрет располагался на самом верху и был виден издалека. Андрею Григорьевичу было неловко останавливаться и рассматривать свое изображение, но, проходя мимо, он всегда замедлял шаг и косился на витрину. Там из добротной рамы, чуть повернув голову направо, спокойными, умными глазами смотрел на мир красивый старик. Багрию все нравилось в этом портрете – открытый лоб, почти без единой морщины, густая шапка черных, с редкой проседью, волос, откинутых назад, черные как смоль брови, прямой нос, волевой рот. Верхняя губа, с мягкой, едва заметной ложбинкой посредине, чуть изогнута. И может быть, от этого казалось, что серьезное, углубленное в раздумье лицо вот-вот озарится доброй улыбкой.