Долго не удается сбросить так, чтобы Данька мог ухватиться за край. Наконец удалось.

– Не тяни, я сам.

Это Данькин голос и не Данькин. Крепко держит болото. Натягивается «веревка». Выдержит или не выдержит? Не выдерживает: лопается на рукавном шве. Сергей распускает брюки, связывает. На этот раз «веревка» обрывается посередине.

А солнце все ниже.

Угрожающе растут тени от кочек. Одна ложится на Данькино лицо. Может, потому глаза его кажутся такими глубокими?

Гудят комары.

– Тебе надо идти, – говорит Данька.

– Ты что?

– Тебе надо идти. Одежду снимешь с немца. Линию фронта перейдешь у обгорелого хутора.

– Я не пойду.

– Пойдешь! И сейчас же!

– Нет!

– Наши сегодня же обязательно должны узнать о батарее и самолетах.

Над гладкой поверхностью, подернутой зеленой ряской, – только шея с мальчишеским кадыком и голова. Совсем рядом, на замшелой кочке, зеленая лягушка смотрела на Даньку выпученными глазами.

– Кончай, Сергей, тебе надо идти. – Вдруг окрик: – Кончай, говорю тебе!

Два голубых озерца и выступ между ними. Выступ – это переносица. Попасть надо в нее. Но мушка дрожит в прорезе прицела. Что-то мешает.

– Глаза! Закрой глаза!

Голубые озерца пропадают. Это Данька закрыл глаза.

Короткая очередь – и темнота.

Это уже он, Сергей, закрыл глаза. Когда открывает их – перед ним ничего нет. Только зеленая ряска, что колеблется там, где была Данькина голова. Лягушки тоже нет.

Впервые кошмар этот привиделся Сергею, когда был сделан черновой набросок рассказа. Рукопись много раз дорабатывалась, шлифовалась. А в кошмаре все оставалось неизменным, как тогда, впервые… Данькина голова над ряской, лягушка на замшелой кочке, прорезь прицела и его, Сергея, крик:

– Глаза! Закрой глаза!

Он просыпается покрытый холодным потом. Сердце, кажется, вот-вот выскочит. Перед глазами все еще мельтешит зеленая муть. И звенит. Замолчит на некоторое время и опять звенит. Такого еще не было, чтобы зеленая муть звенела. Да это же дверной звонок. Наверное, Галина.

Он сел. Опустил ноги на пол. В окне голубеет все тот же рассвет. Посмотрел на часы. С тех пор как он лег, прошло всего несколько минут. Что за чертовщина?

Опять звонок. Настойчивый. Нет, это не Галина. Галина так никогда не звонит. Но это была она.

– Я слышала, ты кричал.

– Пустое. – Он поцеловал ее. – Это потому, что тебя нет.

24

Она сидела на кровати, положив свою теплую ладонь на его руку, и молчала. Сквозь открытое окно с улицы доносились звуки пробуждающегося города. Звонко перекликались птицы.

– Как мама? – спросил Сергей.

– Дважды пришлось этот проклятый наркотал впрыскивать.

– Зачем ты клянешь лекарства?

– Это яд, Сергей. В общем-то это – яд.

– Но ведь без него ей плохо.

– Конечно, из двух зол всегда выбирают меньшее. Ты опять ночью работал.

– Часа два, не больше. – Он присел в постели и обнял ее. – Я приготовлю завтрак. Мы поедим, потом ты хоть немного поспишь. Ты очень устала и, наверное, проголодалась.

– Мне хочется тут посидеть, рядышком, так истосковалась.

– Я больше, – сказал он, опускаясь на подушку.

Галина провела ладонью по его щеке.

– Колючий, как еж.

– Этой беде легко помочь: повертеть электробритвой несколько минут по щекам и шее – и опять гладко.

– Да, мужчинам легко, – вздохнула Галина. – Они к вечеру старятся, а утром снова молодые, а вот мы…

– Зато среди вас бывают вовсе нестареющие.

– Таких не бывает.

– Бывают. Ты, например.

– Полежи спокойно, дай посмотреть на тебя… Знаешь, ты не очень красивый.

– Знаю.

– Нет, лоб в общем ничего себе. Не такой, правда, как у Маяковского, но достаточно высок. А нос вот – с горбинкой, и скулы немного широковаты. И за что я только тебя полюбила?

– Вот этого я не знаю. Может быть, в благодарность за мою любовь?

– Может быть. Впрочем, нет. Во всяком случае, мне кажется, не за это.

Она любила так вот болтать с ним. Но еще большей радостью было сидеть в кресле, поджав под себя ноги, следить, как он шагает по кабинету из угла в угол, думает вслух. В такие минуты самое важное – не вспугнуть его мыслей ненужной репликой или вопросом. Самым важным в такие минуты было молчать. Слушать и молчать. Она понимала: ему надо на слух, будто на ощупь, проверить правильность той или иной мысли, целесообразность того или иного сюжетного хода. Но он умел не только интересно говорить, он, как никто, умел слушать. Внимательно, с участием. Может быть, от этого участия и становилось легче, когда она делилась с ним своими заботами и тревогами. Однажды она спросила его, почему становится легче.

Он ответил не сразу. Походил по комнате, потом остановился у стола, задумчиво подправил стопку чистой бумаги.

– Может быть, это как исповедь?

Потом она долго думала над его словами. Исповедь? Может быть. Нечто подобное происходит и с больным, когда он обращается к врачу и неторопливо выкладывает все, что наболело. Многим становится легче тут же, во время приема. Иногда больные сами говорят об этом. Исповедь. Очищение. Искренняя повесть о том, что тревожит. Надежда на лучшее. Нет, дело не в религиозном обряде, в чем-то другом. И лучше всего это знали жрецы, которые сами придумали сотни обрядов. И этот – исповедь. И бог здесь ни при чем. Просто с его именем легче было добиться веры в силу исповеди. Вот она неверующая, а между тем… Сказать Сергею или не надо? Скажу.

– Знаешь, – произнесла она, – я сегодня молилась.

– Как молилась?..

– Лежала на кушетке в ординаторской и читала про себя «Отче наш». Это единственная молитва, которую я знаю, бабушка научила. Вот я и читала ее. Заканчивала и опять читала. Заканчивала и начинала снова. Я, наверное, схожу с ума. Нет, я определенно схожу с ума.

Он решил, что надо все превратить в шутку.

– А что, это, должно быть, помогает, – сказал он. – Молитва даже лучше, чем исповедь. Помнишь, у Лермонтова: «В минуту жизни трудную, теснится ль в сердце грусть, одну молитву чудную твержу я наизусть…» А тебе стало легче? – Она отрицательно покачала головой. – Это потому, что ты безбожница, – улыбнулся он. – Гриша Таранец говорит, что у каждого человека должен быть свой бог, если не в душе, то в животе хотя бы. Он своим богом считает правду. Мне этот бог тоже нравится, и я по мере сил своих верно служу ему.

– Тебе немало досталось из-за твоего бога, – произнесла Галина.

Он нарочито вздохнул, все еще стараясь превратить разговор в шутку.

– Что поделаешь. В общем-то за верную службу полагался бы только лавровый венок, но в жизни иногда вместо него получаешь терновый. И тогда приходится пострадать.

– Как Христос? – настороженно спросила Галина.

– Если хочешь – да, как Христос, если, конечно, под Христом понимать человека, до конца преданного своей идее.

Она встала, подошла к окну. Было уже совсем светло. В больших витринах универмага, что напротив, отражалась свежевымытая улица, автомобили, дом, деревья, кусок чистого утреннего неба, голубого с розовым отсветом.

– Вот у тебя есть свой бог. А у меня? Как ты полагаешь, что может быть моим богом?

– Милосердие, – ответил он, не задумываясь, и повторил: – Милосердие. У тех, кто посвятил себя медицине, должен быть только один бог: милосердие. И ты должна быть счастлива.

– Почему?

– Потому что милосердие – самый добрый бог. Ему легко и радостно служить.

– Не лукавь! Ты знаешь, как нелегко ему служить, этому богу.

Она была способной. Институт закончила с отличием. Но ей не хватало уверенности, вечно одолевали сомнения, тревоги и страх. Из-за этого так трудно было работать на «скорой помощи». Вызов. Больной оказался «несложным», диагноз ясен, и что делать в таких случаях, она хорошо знала. И сделала все необходимое. Больному стало легче. Но вот вернулась на станцию – и сомнения. Иногда они бывали непродолжительны и легко одолимы. Порой же так тягостны, что она вызывала из гаража машину и снова ехала, чтобы еще раз осмотреть больного, убедиться, что все благополучно.