– Не хватает рабочих рук.

– Это ужасно.

– Что?

– У ворот должны толпиться безработные. Тогда рабочих рук сколько нужно, люди работают лучше, дорожат своим местом, лезут из кожи вон, чтобы не очутиться там, у ворот.

– Хозяева наших заводов никогда не допустят безработицы. Право на труд у нас гарантируется, как и на отдых и еще многое другое, мистер Джеггерс.

– Да, да, – рассмеялся Джеггерс. – Ведь ваша страна – государство рабочих и крестьян.

Бунчужный не понял – иронизирует этот фирмач или злится. Джеггерс медленными глотками выпил рюмку и поднялся.

– Жаль, надо ехать, у меня в Москве дела. Знаете, что я вам скажу на прощанье, мистер Бунчужный? У вас много трудностей, но в портфеле у вас лежат заказы на шесть лет вперед. Ваши суда среди других такого же типа не знают конкуренции на мировом рынке. Ваш завод не ведает, что такое забастовки. И еще: вы говорили, что у вас, среди рабочих, больше двух тысяч изобретателей и усовершенствователей…

– Рационализаторов, – поправил его Бунчужный.

– Да, да, изобретателей и рационализаторов. Это колоссально! Творческий взрыв. Я вам завидую, мистер Бунчужный. И это искренне.

18

Валентина Лукинична с тревогой ожидала прихода мужа. Только бы до его появления все оставалось, как сейчас. Только бы не начался приступ. Она больше всего боялась, что Тарас увидит ее во время приступа.

Она лежала, закрыв глаза, и сосредоточенно прислушивалась к себе. Боль медленно утихала. Она всегда утихала после инъекции, и всегда вот так – очень медленно. В эти минуты Валентине Лукиничне казалось, что где-то внутри какой-то очень сильный и рассерженный зверь, после приступа ярости, начинает успокаиваться, заползать в свою берлогу. Он еще не утихомирился. Он еще рычит, но уже не так грозно. Но Валентина Лукинична уже хорошо знает, что этот зверь в любую минуту может снова рассвирепеть, и принимается уговаривать его: «Ну успокойся, успокойся. Положи голову на свои лапы и подремли, хоть немного. Хватит уж тебе, набушевался. Отдохни. И я отдохну».

Она слышала, как Галина встала и, тихо ступая по коврику, направилась к выходу. Шум из коридора, еле долетавший сквозь закрытую дверь, стал чуть громче и тут же опять затих.

«И когда она отдыхает? – подумала Валентина Лукинична о дочери. – В конце концов она свалится. Она всегда была хрупкой. Это потому, что в раннем детстве… Очень уж много лишнего выпало на долю малышей в те годы, когда детям положено беззаботно резвиться».

Ее воспоминания всегда начинались с того летнего дня, когда Тарас сказал, что она поедет в город как его жена. Она, всегда такая бойкая на селе, оробела вдруг. Как отнесутся к решению Тараса его родители? Отец – знаменитый врач, мать – заслуженная учительница… Как-то примут они ее – несватанную, невенчанную. Однако отец Тараса встретил молодую сноху приветливо, а мать – с такой неприкрытой радостью, словно только и ждала именно такую невестку.

Молодым отвели самую лучшую комнату – просторную, светлую, с окном в сад. С работой тоже все быстро уладилось – устроилась учительницей в той же школе, где работала свекровь. В школе у нее всегда было много всяких общественных поручений. И она везде успевала: и дома свекрови помочь по хозяйству, и в саду повозиться, и за детьми присмотреть.

Галине, когда началась война, третий годик миновал. Оксанке и года не было. Вначале казалось, что война где-то очень далеко. Потом выяснилось, что немцы почти рядом. Началась лихорадочная эвакуация. Свекор решил, что нельзя бросать на произвол судьбы раненых и больных. Свекровь сказала, что тоже останется: не покидать же старика одного в такую годину. О том, как быть с Валентиной, долго спорили. Наконец решили, что ей лучше эвакуироваться. Как с детьми?.. С двумя будет трудно. Значит, Галинка останется, а Оксанку придется взять с собой. Наспех собрала все необходимое для себя и ребенка и поспешила на вокзал.

Это был уже последний состав. Он увозил станки машиностроительного. Все вагоны были открытыми, и люди сидели прямо на станках. Женщин, детей и стариков было так много, что для Валентины с ребенком едва нашлось место.

Поезд несколько раз попадал под бомбежки, из которых выходил благополучно. Однако на третий день остановился: пути и большой мост впереди были взорваны. Через широкую реку перебирались на плоту. Дальше пошли пешком. Она не помнит, сколько времени шла так, с ребенком на руках. Десять или двенадцать дней. Может быть, больше. Наконец решила, что фронт уже далеко позади и можно остановиться. Почти два месяца она прожила в степном колхозе. Потом оказалось, что немцы и сюда приближаются. И опять надо уходить.

Ее мытарство продолжалось в общем около четырех месяцев, но, когда она вспоминала все пережитое, ей казалось, что прошло добрых четыре года. Однажды она стала рассказывать Гармашу, что пережила в ту осень. Сергей попросил разрешения включить магнитофон. Потом показал ей рукопись и подарил один экземпляр. В рассказе было все, как в жизни, и в то же время не совсем так. Это не удивляло: она хорошо знала, что правдивая житейская повесть меняется под пером писателя, становится еще правдивей, значительней. Сейчас, лежа в постели с закрытыми глазами, утихомиренная, она принялась перебирать в памяти этот рассказ. В нем был отражен один эпизод. Она читала этот рассказ неоднократно и запомнила слово в слово.

«Я даже не помню, как называлась та станция. Их так много было на нашем пути… Эшелон остановился для заправки. Это было столпотворение вавилонское. Пульман из-под угля, и в нем больше сотни человек. Ехали стоя. И спали тоже стоя. Каждой остановке радовались. Потому что можно было выйти, размяться, достать хоть немного пищи. Вокруг было столько горя! Но это я поняла потом. Тогда для меня самое главное было – моя девочка, моя Ксанка. Бывают просто мамы и мамы сумасшедшие. Так вот я была именно такой – сумасшедшей. У меня не было эвакуационного листа. Те, у кого были, получали на питательных пунктах хлеб и консервы, а для детей порой – даже молоко. А нам – мне и моему ребенку – приходилось как-то устраиваться. И деньги все вышли. В совхозе, что зарабатывала, проедали, а потом… Пришлось опять уходить. Дождь, ветер. А я в демисезонном пальтишке. Но мир не без добрых людей. Мне подарили ватную телогрейку. Старик один подарил. По утрам заморозки, днем дожди с ветрами. Если бы вы знали, какие там ветры. Но мне были не страшны ни голод, ни холод… Я ведь была тогда молодой, выносливой. Больше всего я боялась бомбежки. Как только налетали самолеты, я прижимала к себе ребенка и бежала прочь от станции. Немцы тогда бомбили главным образом станции. Если б можно было вообще уйти от железной дороги, я бы ушла. Но только по железной дороге можно было выбраться… В тот день поезд уже собирался тронуться, как налетели самолеты. Я так бежала, думала – сердце выскочит. Когда выбежала за поселок, наткнулась на заброшенный окоп. Забралась в него, чтобы передохнуть, а тут увидела, что девочка моя недвижима. Одеяльце в крови, и руки у меня в крови, и телогрейка. Я все помню. Каждую мелочь помню, словно это было вчера… Нет, я не плакала. Верите, я не плакала. Я была как во сне. Бомбежка еще не кончилась, а я пошла на станцию. Мне тогда было все равно. Какая-то старуха сжалилась надо мной, дала лопату. Я не могла похоронить своего ребенка просто в степи или на обочине дороги. Мне надо было найти красивое место. И я нашла его – небольшая рощица у маленькой речушки.

Пошел дождь. Такие дожди бывают только там. И только осенью – пронизывающие, холодные. Глупо, конечно, но в ту минуту я больше всего боялась, чтобы моя девочка не простудилась. Я завернула ее в свой ватник, головку завязала платком. Только позже, когда я, простоволосая и насквозь промокшая, пришла к той старухе, чтобы вернуть лопату, я поняла, что моему ребенку ведь было уже все равно. Старуха отругала меня за то, что ватник и шерстяной платок похоронила, заставила сбросить мокрую одежду, дала свою, притащила корыто, согрела воды. Помогла отстирать кровь. Видно, понравилась ей, потому что предложила мне остаться: «Куда ты на зиму глядя раздетая?» Но я обсушилась и собралась уходить. Она дала мне старый платок и пиджак своего сына.