– Осознанная необходимость, – ухмыльнулся Таранец.

– Да. Не пойму только, зачем вы об этом с насмешкой. Есть вещи и понятия, насмехаться над которыми – кощунство. Да, свобода – это осознанная необходимость. И это отличает нашу политику в данной области от всего, что было нагромождено до нас. Вам кажется, что вы протестуете против этой политики, а вы просто кривляетесь.

– Я не политик, Сергей Романович. Я поэт.

– А поэт обязан быть политиком. Государственный деятель может порой и не знать тонкостей поэзии, а поэт обязан хорошо разбираться во всех тонкостях политики. И не только разбираться, но и вмешиваться в нее. Активно. Кстати, мы ведь уже говорили об этом. И помнится, вы были со мной согласны. Или мне почудилось?

После этого разговора Григорий долго ходил сам не свой. Он был в отпуске, времени хоть отбавляй, вот и колесил по городу.

«Свобода – это осознанная необходимость, – бормотал он. – А что, ведь правильно! Правильно: мне сейчас, например, необходимо напиться. Я это понимаю. Другими словами – осознаю необходимость напиться, и так как я свободный человек, то я имею полное нравственное право пойти и набраться до чертиков. Осознанная необходимость так осознанная необходимость». С ним творилось что-то неладное: его не тянуло к друзьям-собутыльникам, ему хотелось одиночества. Он направился к реке, в яхт-клуб. Сидел, подперев голову руками, и смотрел на весенние гонки швертботов, потом заторопился домой.

Когда, уже под вечер, Таня вернулась из института, в комнате стояли сумерки от табачного дыма. Гриша сидел за столом, взлохмаченный и взбудораженный.

– Что с тобой? – спросила она.

– Вот послушай, – сказал он и начал читать.

– Что это будет? – спросила Таня, когда он закончил.

– Поэма. И знаешь, как я назову ее? «Свобода».

– Хорошее название. Очень хорошее. Светлое. Но ведь об этом так много написано.

– О любви тоже много написано, – сказал Григорий.

Он не выходил из дому почти три недели, до конца отпуска. Поэма была еще далека до завершения, но один отрывок был закончен, и Гриша решил отнести его в газету. Стихи понравились.

– Кажется, вы начинаете браться за ум, – сказал редактор, обычно скупой на похвалу.

Романов тоже похвалил.

– Вот это и есть то, что называется настоящей социалистической поэзией, – сказал он. – Горжусь тобой, мой мальчик. Все-таки это я тебя, черта, открыл.

Отрывок был принят. Таранец обрадовался. Но какое-то неясное сомнение одолевало его, что-то скребло и скребло на сердце…

– Надо бы прочесть этот фрагмент Гармашу, – сказал он Тане.

– Хочешь, я позвоню ему сейчас и попрошу послушать.

– Пожалуйста, позвони.

Сергей Романович охотно согласился.

– Приходите в воскресенье после обеда, – сказал он. – Буду ждать.

30

Гриша читал свой отрывок на память стоя. Сергею нравилась эта его манера читать именно так – стоя и на память. Стихи только так и надо читать.

Гармаш любил стихи. Его всегда поражала могучая сила слов, заключенных в строгие рамки стихотворных строк и облеченных в музыку ритма. Может быть, потому его всегда так злила профанация в этой области. Потому и ненавидел он рифмоплетов, глубоко убежденных, что достаточно зарифмовать несколько злободневных лозунгов, чтобы получить право на публикацию, на высокое звание поэта.

У Таранца был приятный голос и великолепная дикция. И это настораживало. Но сейчас обычное чувство настороженности быстро уступило место искреннему интересу и удивлению. Стихи воспринимались на редкость легко, как всегда воспринимается все очень простое и до прозрачности ясное.

Сергею нравилась поэзия Таранца. Но в ней зачастую была какая-то легковесность. И это огорчало. Сейчас же он слушал не просто мастерски сделанные стихи, а нечто значительное, произведение, в котором на фоне в общем-то незамысловатого сюжета четко вырисовывались очень сложные психологические конфликты и злободневные проблемы.

– Не понимаю, что вас тревожит? – спросил Гармаш. – Хорошо, отличные стихи.

– А что я говорила? – радостно воскликнула Таня.

– Подожди, – остановил ее жестом руки Таранец и, обернувшись к Сергею Романовичу, спросил: – Вы можете сказать, чем именно вам нравятся эти стихи?

– Могу, – ответил Гармаш. Он помолчал, раздумывая, с чего начать, чувствуя, как смотрит на него Таня, как настороженно ждет Таранец. – Понимаете, Гриша, в мире сейчас происходят очень важные и сложные события. Вы хотите помочь людям осмыслить их. Человек вырвался в космос, говорите вы. И теперь он должен найти свое место среди других людей уже не в масштабе своей семьи или своего аула, а в мировом. Вы говорите, что сейчас самое важное – подняться над мелочами, поступиться ими во имя более важного. Это очень просто и в то же время очень трудно… Наши враги всю свою политику так называемого «совращения умов» строят на титанических усилиях опутать это «самое главное» паутиной мелочей. Конечно, их очень много, этих мелочей. И часто они кажутся весьма значительными. Но вы правы: чтобы увидеть самое главное и показать его людям, надо подняться над мелочами. Не всем это удается. Вам удалось. И вы зовете к тому же своих сверстников. Ваша «Свобода» – это призыв избавиться от всего, что мешает счастью: от пошлости и эгоизма, от зависти и обывательства, от суетности, от плена мелочей, которые могут засосать, как болото. Вы меня обрадовали.

– Не знаю, – задумчиво произнес Таранец, – но с тех пор, как я взялся за эту поэму, я никак не могу отделаться от ощущения, будто меня сорвало с якоря и несет неведомо куда, как лодку в бурю.

Гармаш улыбнулся – он уже догадывался, что творится в душе этого человека. Надо бы поговорить с ним с глазу на глаз. И не откладывая. Его стихи – как исповедь, и с ним сейчас надо как с грешником в минуту полной откровенности.

– Танечка, – попросил он. – Сделайте милость, приготовьте нам кофе.

– С удовольствием.

Сергею показалось, что она обрадовалась возможности оставить их вдвоем. «Она чувствует, – подумал он, – что с близким ей человеком творится что-то неладное, что он в плену сомнений и тревог. И надеется, что я помогу ей. Знала бы она, как трудно с такими, как ее Гриша. С такими, как он, всегда нелегко. Они терпеть не могут словесных штампов, их всегда раздражает нравоучение. Они восстают против деклараций, как и против политической трескотни. Их может покорить только искренность и душевная теплота. То, что он написал, и впрямь не просто хорошие стихи, такие обычно пишут после долгих раздумий. Это исповедь и проповедь в одно и то же время. Проповедь в лучшем смысле этого слова – действием. И тут нужна фанатическая убежденность: мало провозглашать свои принципы, надо быть до конца преданным им. А поэзия, настоящая поэзия – всегда святыня. И чтобы стать жрецом ее, нужно самому быть очень чистым».

Гриша слушал молча. Обветренное, энергичное лицо его сначала пошло красными пятнами, потом стало бледнеть. Несколько раз он хотел прервать Гармаша, но сдерживался. Сергей Романович закончил. В комнате несколько минут стояла тишина.

– Так вы считаете, – Гриша указал на свою рукопись, – вы считаете, – повторил он, – что это все – ложь? Лицемерие и ложь? – Голос его дрогнул.

– Лицемеры и лжецы никогда не испытывают того, что тяготит вас, – произнес Гармаш. – Они вершат свое подлое дело и остаются спокойными. У них никогда не бывает такого ощущения, «будто их сорвало с якоря и несет неведомо куда». Они всегда знают, что делают. Мне кажется, вам надо хорошенько подумать над тем, что вы написали.

Таранец кивнул. Гармаш продолжал, по-прежнему осторожно подбирая слова:

– Я хотел сказать, Гриша, что талант, подлинный талант, прежде всего – большая ответственность, и в первую очередь перед самим собой, родными, близкими… Конечно, он дает и преимущества. Но как ничтожны они, эти преимущества, по сравнению с ответственностью. Вас не обижает, что я говорю?

– Нет. Конечно, все это очень горько, но вы правы. Вы правы: мне надо хорошенько подумать.