Как в алгебраическом уравнении, за скобки выводятся и сокращаются однородные члены обстоятельств. Остается действующее лицо исторических событий. Человек.
Найти корень — значит решить уравнение, в котором слева — множество известных и неизвестных величин, а справа — выразительный русский ноль, он же вопль: «О». Близкая к нулевой в 91-м и сведенная к нулю в 17-м реакция на крах казавшихся незыблемыми твердынь. Пусть семьдесят четыре года недолгий срок, но старая Россия насчитывала побольше: одни Романовы — триста с лишним. И все же:
«— Представление окончилось.
Публика встала.
— Пора одевать шубы и возвращаться домой.
Оглянулись.
Но ни шуб, ни домов не оказалось».
Как же это вышло, да невзначай, да так проворно? Оглянулись — и застыли столбами, увидев, как пылают и рушатся столпы: самодержавие, православие, народность. Взамен двух первых новая власть предложила свою силу и свою идею. Третий — как был, так и остался: любая власть народна, покуда она власть.
Снова сокращаются однородные члены, оставляя тот же корень — народ. Тот народ, который на идеологическую поверхность — доступную обозрению выступал в России только в литературе, заменившей все институты, призванные заниматься народом вообще и человеком в частности. Потому и ответы принято искать в литературе. Более того — призывать ее к ответу.
Языческая традиция — за бедствия клясть ошибки в заклинании. Все тот же
Розанов называл литературу «смертью своего отечества» поименно обличая Гоголя, Тургенева, Чернышевского, Гончарова, Щедрина, Островского, Лескова, которые «разрушали Россию» тем, что оскорбляли все сословия, высмеивали историю, подрывали авторитет семьи.
Англичане, от Свифта до Теккерея, или французы, от Рабле до Золя, точно так же «разрушали» общественные институты. Однако на Западе литература не имела того влияния, являясь гораздо более частным делом. Но величие русской словесности зиждется как раз на ее самосознании высшего суда, учителя жизни — согласно критикам, дурного, вредного учителя. Замкнутый круг: русская литература вредна, потому что хороша, а хороша оттого, что вредна.
Такой закон искусства сводится к корявому термину «нонконформизм». Быть «за» и одновременно на высоте не удавалось никому из настоящих художников в новейшее время. Выступая за государство, Розанов — против общества, против интеллигенции, против литературы: то есть его роль в расшатывании устоев, отчего и «произошла революция», — ничуть не меньшая, чем Тургенева или Щедрина. Обличать писателей — удар по общественным устоям посильнее, чем обличать царей, которых не пинал только ленивый. (Не говоря уж о розановском бунте против Нового Завета). Народная русская забава — искать, кто виноват, чтобы решить, что делать. На предварительном следствии не принято задерживаться: скучно. Но даже если забаву продолжить — начинать сразу с суда и тащить туда словесность, — то уж не на скамью подсудимых, а на свидетельское место. Свидетельство литературы — авторитетнейшее в России. К нему стоит прибегнуть, пытаясь понять, как и почему дважды в течение сокращенного века «Русь слиняла в два дня», а монастырь превратился в лагерь. Довод, чтобы его услышали и верно поняли, должен соотноситься с книжной реальностью. Истоки нашей этики в эстетике. Наш ум — начитанность. Негуманитарный интеллигент — оксюморон в России. Из книг пришли стереотипы поведения и мышления, которые потому и устойчивы, что ярки и выразительны: Толстой и Достоевский очень хорошо пишут. Однако литература — занятие обоюдное. Книгу мало доходчиво написать, ее еще надо правильно прочесть. Критика и общественность вменили нашей словесности в обязанность решать социальные вопросы. Метафизикой она увлекалась сама, подменяя и заменяя религиозные институты. В результате при всем прославленном внимании русского писателя к человеку разглядеть его на текстовом просторе непросто. Взмывая к горним высям и спускаясь в кромешные бездны, мысль проносится мимо частного человека на такой нечеловеческой скорости, что он поневоле сливается с подобными себе в нечто неощутимое — народ.
Вот если умерить амбиции и снизить тон, то можно прочесть в русской классике повесть о частной жизни, автономной личности, чей путь — не от пропасти к вершине, а от печки к перине. Можно вспомнить, что Пушкин воспел щей горшок на семейном очаге и даже отдал за это жизнь; что быт Простаковых пережил идеи Стародума; что консерватор Кирсанов одолел революционера Базарова; что Лермонтов, даже на дорогу выходивший один, воспел гумно и резные ставни; что к идеалу Пульхерии Ивановны только в эпилоге приблизилась Наташа Ростова; что Штольцу не встать вровень с никогда не встающим с дивана Обломовым; что у бездомного персонажа Достоевского — живущего ради смерти Кириллова — круглые сутки кипел символ домашнего уюта, родственник пушкинского горшка, самовар. Все это в русской литературе есть, но за скоростями широчайших духовных амплитуд незаметны неторопливые шажки от плиты к столу. Сердце бьется так, что звона посуды не слышно. Чтобы понравиться себе и читателю, словесность прихорашивается, глядясь не в самовар, а в глобус. Коль скоро каждая книга есть попытка Книги, то и предмет ее не человек, а Человечество. Неудивительно, что человек в таком масштабе — маленький. Хотя Маленький Человек — в виде компенсации можно наделить его большими буквами — не русское изобретение (его истоки обнаруживаются еще у греков и римлян), но таковым он воспринимается и в конечном счете является. Аналогичный случай, кстати, с самоваром.
Русская литература много потрудилась во славу Маленького Человека. Достоевский сетовал: «Напишите им самое поэтическое произведение; они его отложат и возьмут то, где описано, что кого-нибудь секут». Но он и создал Девушкина, Мармеладова, Снегирева, всех этих униженных, оскорбленных и пьяненьких, которых беспрестанно секут и в которых он вложил столько же поэзии, сколько и сострадания.
Константин Леонтьев писал: «Тот, кто старается уверить себя и других, что все неморальное — непрекрасно, и наоборот, конечно, может принести нередко отдельным лицам педагогическую пользу, но едва ли польза эта может быть глубока и широка, ибо поверивший ему вдруг вспомнит, что Юлий Цезарь был гораздо безнравственнее Акакия Акакиевича». Проблему можно пересказать так: неужто Маленький Человек только тем и хорош, что он маленький?
В том-то и дело, что русская литература внесла своего излюбленного героя в систему нравственных оценок, где Акакий Акакиевич именно выше Юлия Цезаря, и лишь потому, что ему не дали стать Цезарем внешние силы, среда. Словесность, следуя романтической традиции (почему-то названной в приложении к социально ничтожному герою реализмом), придумала Маленькому Человеку несбывшееся великое будущее.
Белинский печалился: «Горе маленькому человеку, хотя бы этот маленький человек готовился быть великим человеком!…» Боль и пафос, отраженные в курсивах, разделили последующие поколения. Житейски это очень объяснимо. У огромного количества людей не только юные, но зрелые годы проходят в ожидании перелома. Почти неважно, какого именно, лишь бы резко меняющего жизнь: будь то повышение по службе или увольнение, выигрыш в лотерею, далекий отъезд, внезапная небанальная болезнь, прорыв потаенного таланта, смерть, в конце концов, — тоже ведь крутая перемена. Комплекс ожидания — характерная черта Маленького Человека, такая понятная и близкая. Так что русская словесность не могла сделать лучшего подарка своему читателю, чем разъяснить, что он, Акакий Акакиевич, вообще-то, — Юлий Цезарь. И возможно, когда-нибудь это станет ясно всем. Литература чутко уловила общий нерв: заурядную драму неслучившейся жизни. Другое дело, что Маленький Человек был вознесен не столько сам по себе, сколько как часть страдающего человечества. Инструментом тут служил не микроскоп, а телескоп. На бешеных духовных скоростях и громадных душевных дистанциях человек не мог не выглядеть маленьким. Предыдущий fin de siecle произвел кардинальные изменения в концепции героя. Культура переводить привычные понятия и категории на язык XX века, и тут выяснилось: Маленький Человек великой литературы настолько мал, что дальнейшему уменьшению не подлежит. У малых явлений это своего рода гордость, как неделимость частиц. Изменения могли идти только в сторону увеличения. Чем и занялись западные последователи русской традиции. Из Маленького Человека вышли разросшиеся до глобальных размеров и вселенских обобщений герои Кафки, Беккета, Камю. Сделавший прыжок от еще «русских» персонажей «Дублинцев» Джойс применил, наконец, микроскоп, выведя на дублинские улицы своего эпического Блума. Пойдя дальше, обнаружим потомков русского героя в поп-арте, который использовал не увеличение, а размножение, не гиперболу, а повтор. На родине же Маленький Человек претерпел гораздо более радикальную метаморфозу. Он вообще ушел из культуры. В жизнь.