Мы возвращаемся с родительского дня на кладбище Боткина, едем по широкой улице Хамзы, и Лена тычет в окно: «Вон Ташми, Ташкентский медицинский, который кончала тетя Вера». Трех сестер Семеновых звали Любовь, Надежда, Вера — правильный порядок старшинства имен и понятий, точнее и вернее общепринятого. Из Ташми моя мать, досрочно сдав экзамены и защитив диплом, ушла хирургом на фронт. Там и познакомилась с отцом при романических обстоятельствах: его привезли раненого, она оперировала. Их свела война, иначе бы никак: отец другой был человек, из другого мира.
МЫ ИЗ ЭЛЬЗАСА
Все Вайли — из Эльзаса. У нас в семье существовала легенда, над которой я долго посмеивался и стеснялся пересказывать. Получалось, что мы произошли от наполеоновского солдата, барабанщика, который двадцатилетним оказался с французскими войсками в России, в Витебске заболел, от армии отстал, потом женился на местной женщине. От него пошли русские Вайли. В начале 80-х в Чикаго, на какой-то конференции, где все ходят с табличками на груди, я увидел человека с такой же фамилией, как у меня. Подошел, разговорились. Он сказал: «Вы напрасно смеялись и не верили. Все точно: Вайли из Эльзаса. Мои корни оттуда, и композитора Курта Вайля, и Симоны Вайль. Все они — эльзасские евреи». Стал выяснять — правда. Через несколько лет, попав в Эльзас, обнаружил в тех краях (на территории Германии у самой французской границы) городок, который просто так и называется — Вайль-на-Рейне. Сфотографировался возле дорожного указателя: вроде документ.
Моя московская кузина Юля, семейный историк, раскопала сведения о сыне барабанщика — Соломоне, жена которого в середине XIX века держала уже в Москве торговый дом «Фра-да Вайль». Как проворно поднялись, впору поискать в себе ген предприимчивости. Увы, за мной числится лишь одна деловая операция в жизни — зато блистательная, Соросу впору. Если же учесть, что мне было одиннадцать лет, то и вовсе. 1 января 1961 года в СССР случилась денежная реформа — десятикратная деноминация рубля. А в первый рабочий день после Нового года в газетах сообщили, что медная мелочь, от одной до пяти копеек, обмену не подлежит и остается в силе. Утром я первым в нашей огромной коммуналке прочел это извещение, газеты припрятал за сундук в коридоре, обошел все населяющие квартиру семьи, включая своих родителей, с просьбой отдать мне медяки. Ссыпали охотно, уверенные, что избавляются от шелухи, десятой части номинала. Собрав деньги, выложил газеты на сундук и удрал во двор. На что потратил богатство, не помню, — наверное, кино, мороженое, не пил же еще, не курил, девушек не приглашал, до настоящих пристрастий оставалось года четыре. Они-то, пристрастия, видимо, и исказили так лучезарно начинавшийся жизненный путь: по сей день одна беспросветная зарплата. Прадед Яков был уже коренным москвичом, как и его сын, мой дед Максим. Московский библиотекарь, Максим участвовал в Первой мировой: сохранилась фотография отправляющегося на фронт бравого тридцатилетнего деда со штыком на ремне. За четыре года до этого, в 1910-м, родился мои отец. Он появился на свет в те ноябрьские дни когда вся образованная Россия следила за последней драмой Толстого, который уже ушел из Ясной Поляны, но еще не помер в Астапове Так отец получил имя Лев.
Сейчас чужие люди населяют пятикомнатную квартиру сложной конфигурации на Большой Садовой, за гостиницей «Пекин», где родился отец и жили разветвленные московские Вайли. Похоже, до войны там бывало весело: тон задавал галантный отец, заядлый холостяк, ухажер и танцор, до старости потом получавший призы в домах отдыха за тур вальса. Он хорошо играл на рояле, чего я не застал, потому что на войне отцу оторвало два пальца на левой руке. Был на Садовой и профессиональный пианист — двоюродный брат отца, дядя Жорж, всю жизнь проработавший концертмейстером у Моисеева, привозивший нам в Ригу японские глянцевые календари и итальянские авторучки, в дремучие годы присылавший немыслимые письма с гастролей по Штатам: «Вчера с коллективом посетили ночной клуб, где был представлен стрип-тис — медленное раздевание женщины догола». Почерк четкий, ровный, полупечатный, что придавало сообщению волнующую газетную достоверность: стрип-тис. Жорж по отцу был Усыскин, у них — то есть побочно и у нас — числился даже всесоюзный герой, запечатленный в энциклопедиях и похороненный в Кремлевской стене: один из трех покорителей стратосферы, погибших в 1926 году. О канонизированном родственнике я узнал поздно: вполне советская, без признаков инакомыслия семья совсем им не гордилась. Видимо, еврейский здравый смысл считал полеты в небо дурным делом. Когда я приезжал в 70-е на Большую Садовую уже взрослым, не было в живых ни деда Максима, ни бабы Ани. Дядя Жорж шуршал в своей комнате футбольными программками, полупечатно вписывая замены, голы, погодные условия. Он был фанатический болельщик, знал статистику не хуже Константина Есенина, ходил париться с Бесковым. На кухне его мать, крошечная крикливая тетя Лика, тяжело хромая, расставляла почти кукольный чайный сервиз, говорила нам с братом: «Жрите, жрите, бесенята» и погружала в светскую жизнь. «Леля Андреева, вы же помните Лёлю Андрееву, дочку Тони из Театра Моссовета…». Бесенята жрали и утвердительно мычали, в первый раз слыша эти имена. «Так вот, Лёля Андреева выходит замуж за сына крупного чекиста. Тысяча и одна ночь!» Бесенята потрясенно качали головами. Жорж появлялся в дверях: «Следует признать, что киевское „Динамо“ в настоящее время превосходит московские команды. Тому свидетельством вчерашняя победа киевлян над „Ференцварошем“ в Кубке кубков». Этот разговор я поддержать мог. Дядя Жорж подходил к окну, барабанил по стеклу пальцами, произносил: «Точно такой же дождь шел, когда нашему самолету никак не давали взлета из Монреаля на Ньюфаундленд». Мы подавленно молчали. Уходя, Жорж говорил: «Матерюха, прими во внимание, что завтра Лиза Московкина приходит тебя купать в десять ноль-ноль. Да, еще, не забыть записать, что Саша Матвейчев взял ровно на месяц почитать два тома „Графа Монте-Кристо“».
Окна на Большой Садовой выходили в тесные каменные дворы, стоял полумрак, и ощутимо пахло табаком с фабрики «Ява». Изразцы на фасаде соседнего дома, целые и теперь, изображают картины голландской жизни, в детстве я рассматривал их, как булгаковские герои свою печку. Моя печка была во дворе. От этого, что ли, тоже — разляпистая, не для человека строенная Москва, в которой я никогда не жил дольше трех месяцев подряд, хранит для меня ощущение дома. По крайней мере эти места: дворы нашей Большой Садовой, через кольцо — район Патриарших прудов. Отсюда отец ушел на фронт ополченцем. В 41-м он уже был взрослым: тридцать лет, высшее инженерно-строительное образование. Служил рядовым, за грамотность сделали старшиной роты. Потом разобрались, что он знает в совершенстве немецкий. Этим языком отец владел как русским: кончал московскую Петершуле с преподаванием всех предметов по-немецки. Его взяли в отдел пропаганды среди войск противника, где присвоили офицерское звание. Закончил войну капитаном и четыре года служил в Германии, занимая генеральскую должность, руководя всеми средствами информации Тюрингии. По штату полагалась вилла с садовником шофером и прочей прислугой. Диву даюсь, разглядывая фотографии родителей в разоренной послевоенной Германии: мать в широкополых шляпах и чернобурках, отец в блестящем кожаном пальто, лакированный ВМ\\^ у садовой кованой ограды. От той изящной жизни у меня — остатки мейсенского столового сервиза в розовый цветочек, немало. В Германии, в Иене, в 46-м родился мой старший брат Максим. Об этом — первая фраза, произнесенная мной на иностранном языке. Отца перевели в Ригу в 49-м, в сентябре там появился на свет я. Ходил в детский сад рижского завода ВЭФ, который потом выпускал среди прочего известные в Союзе транзисторные приемники «Спидола» (мать работала в ВЭФовской поликлинике). Всех иностранцев водили на главное предприятие Латвии, а некоторым норовили показать и детишек. Накануне визита делегации из ГДР отец меня научил фразе «Mein Bruder ist in Iena geboren» («Мой брат родился в Иене»). Произнес, имел бешеный успех, пришел домой увешанный значками.