Худосочный грязный Валерик выходит из плоских грязевых берегов, наполняясь живыми и мертвыми людьми — встреченными в Чечне, о которой помнишь, что она юг, но это восток. Магомет Яхиев в своем обреченном доме, контрастно белые лица девочек в дверях погреба, первокурсник Хасаханов с подвязанной челюстью у дороги, Муса с его «гуманитарной помошью», женщина под простыней на носилках в Шали, старики в Аргуне у огненного языка, увозимый в горы младенец Мансур года рождения 1995-го.
Чувствую, как меня коробит «зато», и думаю, что всегда считал всякий опыт бесценным, но теперь сомневаюсь. Наверное, я мог бы обойтись в жизни представлениями на сцене. Мы ехали по полю в объезд, потому что дорога простреливалась; только что потеплело, грязь подсохла, но воронки ведь не заросли, и когда в очередной раз тряхнуло, вдруг вспомнил, что у меня дома в Нью-Йорке билеты в «Метрополитен-оперу», на «Пеллеаса и Мелизанду». Вполне чеченские имена, подумал я, тут же забыв, что на свете может быть Нью-Йорк.
Все точно у Лермонтова, кроме одного. В названии реки и села ударение приходится не на последний, а на второй слог. У чеченской речки смерти ласковое русское имя — Валерик.
МОСКВА, КУСОК ПЛАНЕТЫ
Разглядеть ли с птичьего полета переулки, углы, дворы, скамейки, которые есть судьба? Те кусочки планеты, за которые уцепилась твоя жизнь. С ними навсегда связаны сделавшие тебя миги — не выстраданные вердикты, не решения путем и надолго (угрюмые слова: «обмозговать», «потолковать»), а мимолетности — их только и вспоминаешь, они только и оказываются важны. Тут торжествует принцип не Гёте, а скорее Бродского: «Остановись, мгновенье, ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо». Такими конфетти усыпана Москва, и чем пустяковее — тем дороже. Разглядеть ли с безнадежной высоты возраста то, что для тебя этот город? Патриаршие пруды, в те времена Пионерские, где примерзал к стальным поручням, но не ушел и не отпустил домой, пока не объяснились. Переулки Замоскворечья, особенно тот, с остатками Марфо-Мариинской обители, куда исчезла на постриг героиня бунинского «Чистого понедельника». Петровские ворота, где снимал комнату, и каждый день шумел — по Высоцкому — «у соседей пир горой», у всех тридцати трех соседей, и мы сообща выпили весь портвейн из магазина «Рыба» напротив нынешнего бронзового певца в позе занятого зарядкой: «Вдох глубокий, руки шире…». Святопименовский храм в Новых Воротниках в Сущеве, возле которого в престольный праздник гарцевала конная милиция, придавая тревожной важности событию. Весенние арбатские дворы, где до сих пор — но уже без тех надежд и оснований — побуждаешься по формуле Окуджавы: «Из каждого окошка, где музыка слышна, такие мне удачи открывались…».
Здравого смысла хватает на то, чтобы понять: больше всего на свете меняешься ты сам. Но переменился и город. Помню, показывал фотографию знакомым — москвичам тоже — с просьбой определить страну и место. Сквер, белые столики с пивным именем на красных зонтиках, темно-серые стены с рекламой. Ответы какие угодно, кроме правильного: на снимке — Пушкинская площадь.
Речь не о потере Москвой лица — того, что принято называть индивидуальностью: лицо преображается. Тысячи квадратных метров рекламы заменили рекламу прежнюю, некоммерческую, которой было не меньше, и повелительный пафос тот же — правда, слова употреблялись другие: не «купи», а «крепи». Несколько сотен тонн штукатурки и краски вывели в свет дома примечательно московские, о каких и не подозревали: кремовые, салатные, розоватые и прочих пастельных тонов дворянские и купеческие особняки. Как и прежде, по-московски не ухожены парадные и мостовые, но хоть видна мойдодыровская тенденция, и понятно, что умыться и причесаться проще, чем купить новые ботинки.
Вместе с общегородским стали благостнее отдельные лица: у уличной толпы смягчается привычное озабоченно-недоброжелательное выражение. Даже у продавщиц сменилась интонация: вместо агрессивно-враждебной — устало-снисходительная. Не «вас много, я одна!», а «как странно, неужели не ясно, что человек занят?»
Что до неизменности, простор и климат — герои бытия. Главный москвич — все еще Цельсий. В Москву противопоказано приезжать зимой: слишком уж выразителен перепад. Париж на все сезоны один: чем выше цивилизация, тем меньше зависимость от природы. В зимней Москве после пяти часов тускло и на главной улице, а шаг вправо-влево — и погружаешься в серую сырость, отчетливо различая неблагозвучие слогов в имени: Москва. Пастораль, зелень, лепнина, купола — эти летние козыри с сокращением дня сходят на нет. В декабре Москва — город третьего мира, в июне — первого разряда. Уровень города определяется его темпом и ритмом. Москва орудует как снегоуборочная машина — гребет, затягивает, крутит, швыряет, и противиться нет ни возможности, ни — что еще важнее — охоты. Правда, вдруг возникает мысль: может, к машине забыли подогнать грузовик? Полет оборачивается каруселью, но иллюзия движения так велика, что она уже и есть само движение.
Бешеная пульсация Москвы преодолевает непомерные площади, нечеловеческие дистанции, не для людей проложенные проспекты. Почему никогда не испытываешь такого чувства неуюта в Нью-Йорке, но часто — в Москве? Москва втрое ниже, но втрое шире — в этом дело. Человек — существо горизонтали, а не вертикали. Прохожий глядит не вверх, а вперед и по сторонам. Уют есть соразмерность, и в городе неуютно, когда взгляду не во что упереться. Где-нибудь на Зубовском бульваре пешеходу так легко ощутить свою малость.
Душевно близкий город ощущается интерьерным, поскольку город есть продолжение, расширение дома. Само слово происходит от ограды — место, огороженное остроконечным, в расчете на врагов, частоколом. Снаружи — фермы, деревни, пастбища и пашни, внутри — общий дом, устроенный по тем же принципам, что и каждое жилье в отдельности.
Почувствовать и опознать себя в городском интерьере — покой и радость. Европейские города хороши тем, что даже в незнакомом безошибочно знаешь, что рано или поздно окажешься на площади с собором. Улицы впадут в нее, словно триста речек в Байкал, неизбежно. Знаешь, что так будет, но ждешь с волнением: маленький уютный азарт, как в разгадывании кроссворда. Таковы и старые русские города с неизбежностью храма и торговых рядов на центральной площади. Предсказуемость городского пространства — домашнее свойство. Знакомо, удобно, рядом — это и есть «как дома».
О том, каким город должен быть по своей изначальной идее, сегодня во всем мире можно судить только по Венеции. Построенная на воде, она уклонилась от многих воздействий цивилизации: новостроек, пригородов, наземного транспорта. Оттого Венеция тиха, а улицы текут, как реки — не по плану, а по естественной кривой: где удобно и как удобно. Отсюда — колоссальное количество ракурсов. На Садовом кольце виды сменяются в лучшем случае через сто метров, в Венеции перемена происходит с каждым шагом. Такая обстановка воспринимается домашней, может быть, поэтому у человека западной — общей для нас — культуры существует подсознательная тяга к старым европейским городам, сентиментальное желание вернуться, говоря возвышенно, в общий наш дом.
Ничего нет интереснее городов, хотя с возрастом все больше притягивает природа: вероятно, оттого, что молчит, не вмешивается, не хватает за фалды — нормальное мизантропическое развитие. Но все же прав Сократ, утверждавший: «Местности и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе». Город учит, город вдохновляет. Как сказал О. Генри: «В одном нью-йоркском квартале больше поэзии, чем в двадцати усыпанных ромашками полянах».