Может быть, по-грузински звучит музыкально? Бывают же волшебными волшебные строчки Северянина. И еще раз стоит вспомнить: шестнадцать лет. С розовым бутоном в голове взрослый Сталин не стал бы расспрашивать Пастернака о Мандельштаме.
Вся эта чертова мешанина не дает разглядеть образ, а чем дальше — тем труднее, тем неразличимей. Возможно, ближе других подошел Герман в своей картине, чье название подсказано книжкой Аллилуевой. Она пишет, что сразу после того, как Сталин умер, Берия «первым выскочил в коридор, и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывавший торжества: „Хрусталев! Машину!“» В германовском «Хрусталеве» Сталин только умирает, не произнося ни слова, издавая лишь физиологические звуки. Между прочим, я имею к ним, звукам, прямое отношение. Осенью 97-го пришел на «Ленфильм», как раз когда шло озвучание сцены смерти. Вызванный к вождю герой фильма врач Кленский нажимает на живот умирающего, и тот пукает. Надо знать дотошность Германа, чтобы поверить, что его люди объехали несколько петербургских больниц, записывая, как пукают люди того же возраста и с тем же диагнозом. Выбор из пяти лучших вариантов Герман предоставил мне. Я просился в титры в качестве консультанта, не вышло. В «Хрусталеве» Сталин только умирает, но живет его страна, и то, как она живет, передано с небывалой, колдовской силой.
Наваждение — вот что охватывает зрителя. Сновидческая природа кинематографа проступает с отчаянной выразительностью. В «Хрусталева» погружаешься без остатка, хотя на экране — бытовые и исторические события: большая квартира, черные машины на московских улицах, уголовники, чекисты, умирающий вождь. Никаких фантасмагорий. Откуда же эта полная правдивость сна, острый ужас кошмара, тяжелое похмельное пробуждение? Искать ответа хочется, хотя занятие безнадежное: отчего потрясает гроза, чем завораживает Брейгель, почему загадочен «Гамлет»? Наваждение — то, что происходит на экране. То, что происходило с народом огромной страны.
Сюжет разворачивается в марте 53-го. Молодой, блестящий, светский генерал медицинской службы Кленский в разгар «дела врачей», хотя сам не еврей, чувствует угрозу ареста, пытается бежать, но его ловят и отдают на расправу лагерным уголовникам. Генерала насилуют в «воронке», и эти полторы минуты остаются с тобой навсегда, при воспоминании сердце колотится в ритме стука фонаря о борт «воронка». Ад продолжается полдня, случается новый социальный кувырок. Генерала освобождают и с почетом везут спасать агонизирующего Сталина. Но вождь умирает в своих экскрементах, Берия произносит первую фразу послесталинской России «Хрусталев, машину!», а генерал, восстановленный в статусе, домой не возвращается, исчезая неизвестно куда. В финале мы видим его через годы полублатным комендантом поезда. Последний кадр: на полном ходу Кленский, поднимая тяжелые рессоры, на спор удерживает на бритой голове стакан вина.
Стремительные броски судьбы, свершающиеся в человечески краткие и исторически ничтожные сроки, — наваждение России XX века. Такой сон увидел Алексей Герман. В марте 53-го мне было три года, но это и мой сон тоже. Сон каждого, кто родился и вырос на этой земле, которую можно любить, но уважать не выходит.
С пугающей точностью и полнотой Герман показал нам наши сны о вечной сталинской России.
Вождь пустоглазо смотрит вверх во мраке траурного зала, по-доброму щурится с портретов, усмехается на фотографиях неразгаданнее Джоконды. Напротив музея в Гори, на крыше стандартной пятиэтажки — таинственная надпись неоновыми, но потухшими, как все в городе, метровыми буквами: «Помните! Предупредить». Что-то ведь пытались сказать. Не успели? Не сумели? Не захотели?
ЕВРАЗИЙСКАЯ СТЕПЬ
С утра желающие из числа участников кинофестиваля «Евразия» поехали из Алма-Аты к Капчагайскому морю. В приморском кишлаке нас встречали местные аксакалы, пели тягучие песни, устроили катание на катерах с накрытыми на палубе столами. Операторы потащили на нос катера Федосову-Шишкину изображать вместе с героем казахского телевидения сцену из «Титаника». Вдруг поднялся непонятный на водохранилище порывистый ветер, Федосова визжала, ее втроем тащили через канатные бухты, по палубе катились яблоки и гранаты.
На банкете в ковровой юрте меня назначили заместителем тамады, капчагайского районного начальника, и я раздавал всем куски баса — вареной бараньей головы, отщипывая руками щеки и уши, не глядя голове в глаза. Висели конские гривы с заплетенными ленточками, надо было говорить долгие тосты, запивая коньяк «Женис» то кумысом, то чалом с резким запахом зоосадовского верблюда.
Стало душно, вышел наружу подышать, поглядел на отару овец вокруг синей «тойоты», подошла писательница Пекарева и похвасталась, что ей и Федосовой местные власти подарили по квадратному километру степной земли. Я сказал: «Напрасно радуетесь, земля далеко и безнадежная, а налог платить придется». Пекарева изменилась в лице и побежала отказываться. Наутро, сонный, спустился в вестибюль нашей гостиницы «Казахстан». Там к половине шестого велено было собраться группе из восемнадцати человек для поездки в Астану, новую столицу страны. У стойки круглосуточного бара сидел Култаков и махал рукой: «Я тут с пяти, уже три по сто принял, скучно одному». Потом он сразу заснул в самолете и проснулся только перед приемом у президента, стремительно обаял его, что было несложно, — заранее расположенный президент сразу спросил: «А где же ваша сигара, товарищ генерал?» — опять много выпил и снова заснул до возвращения в Алма-Ату.
Подъехало начальство — Хохолков и Ибрагимов, они жили отдельно, где-то в предгорье ближе к Медео, подтянулись остальные, и мы отправились. В Астане, после того как на летном поле девушки в национальных костюмах (местные жительницы — астановки?) обсыпали нас конфетти, мы поднялись на гору с мемориалом жертвам репрессий. Дул лютый пронзительный ветер. В Алма-Ате было двадцать пять, тут — ноль. Все тряслись на ледяном холоде в своих пиджачках, только запасливый патриот Гурляев оказался в теплом пальто и зимней кепке на ватине. Внезапно я резко осознал, что значило быть зэком в этих местах, если в начале октября здесь так. Какая же безжалостная ухмылка в названии одного из здешних лагерей — Алжир (Акмолинский лагерь женщины и ребенка).
Мы ездили по Акмолинску-Целинограду-Акмоле-Астане, столице лагерного и целинного края, превращенной в столицу страны, бродили по берегам Ишима и канала Сарабулак, глазели на «Шератоны» и «Интерконтинентали», казавшиеся в голой степи выше, чем они есть, на белые и голубые небоскребы, вознесшиеся над бело-голубыми бараками зэков и целинников, и Годфри Реджио, автор головокружительных фильмов «Кояннискатси» и «Анима мунди», только крутил головой и все спрашивал меня: «What is this? I can't believe it. Could you explain something to me?» Ага, Годфри, I think I can do it.
Перенос столицы в плоскую степь такую бесконечную, что ближайшие горы
Уральские, пытались объяснить рациональными причинами: например, желанием затвердить свое присутствие в Северном Казахстане, на который будто бы зарится Россия. Если она и зарится, что незаметно, то странно: что это за лакомый кусок пустой земли с перепадами температур от плюс до минус сорока. Еще обсуждалось стремление президента уйти от влияния чужого ему клана — того жуза, который традиционно заправляет на юге
Казахстана. Все эти построения хороши, пока умозрительны, пока ты не видишь одно из милейших во всей бывшей империи мест — Алма-Ату, где по улицам идешь, как по аллеям парка, уютно размещенного в котловине среди высоких гор. Нет другого большого города, где бы городской облик определяли не дома, а деревья.
Потом садишься в самолет и через два часа оказываешься нигде, там ощущаешь себя никак, там не должен жить никто.