Произведения на библейские темы создавали как глубоко верующие, так и ритуально религиозные, а по прошествии лет уже не отличить одного от другого. Понятно, что Фра Анджелико был человек истовой веры, но относительно очень светского Тициана есть большие сомнения: однако христианское в его картинах очевидно. Христианство настолько богато и широко, что его хватает на всех, сужать не стоит.
Стоит погоревать, как поздно входили в нас библейские образы, евангельская мудрость. Как много мы на этом потеряли, как поспешно и неумело потом догоняли. Как еще больше обделены были наши родители, у которых — некоторых из них — оставалась лишь память о детстве. У моей матери — бытовой обряд, повседневная домашняя практика забытого молоканского православия. Ненужная суровость, пагубное самоограничение, обидная замкнутость. Это, что ли, проповеданная любовь: ни слова об исчезнувшем родном брате, который доверчиво держится за большого Петра, моего дядю Петю, в ашхабадском фотоателье — «Одесская фотография Д.С.Локш, улица Лабинская, рядом с Кондитерской Григорьева», как значится на обороте снимка.
Ашхабад примерно тех лет описывает исторический писатель Василий Ян: «Это был маленький чистенький городок, состоявший из множества глиняных домиков, окруженных фруктовыми садами, с прямыми улицами, распланированными рукой военного инженера, обсаженными стройными тополями, каштанами и белой акацией. Тротуаров, в современном понятии, не было, а вдоль улиц, отделяя проезжую часть от пешеходных дорожек, журчали арыки, прозрачная вода стекала в них с гор…». Странно, но Ашхабад самого конца XX века чем-то напоминает тот, начала столетия, о котором идет речь у Яна. Не обликом, а общим впечатлением безмятежности.
ГОРОД ПОД АРКОЙ
В Ашхабаде было чисто, тихо и спокойно, как бывает при диктатуре. Почувствовал это сразу, въезжая в центр из аэропорта. Вряд ли где-нибудь на пространстве бывшей империи есть такие гладкие дороги и тщательно выметенные тротуары. Пешеходы идут медленно и важно, будто что-то знают. Такая значительная неотягощенность встречается только в авторитарных государствах. Кому это понимать, как не нам, — главным вопросом по приезде на Запад оказывался простой: как быть, когда растерян и ничего не знаешь? Советская жизнь была хороша тем, что предлагала считанное число — один, максимум два — вариантов в каждой жизненной коллизии. Всякий из нас точно сознавал, как себя вести в любой, даже самой неприятной, ситуации: в школе, в милиции, на стадионе, в домоуправлении, на улице. Тем и обрушился Запад на эмигранта — количеством вариантов, свободой выбора, с которой надо было что-то делать: выбирать. Мы прошли это жестокое испытание на полтора десятка лет раньше и в более сжатые сроки, чем вся оставленная нами страна. Нам винить было некого за неудачи, кроме себя. У страны был Горбачев.
Сейчас уже надо сделать над собой серьезное усилие, чтобы вспомнить, каков был Михаил Горбачев в дни того великого события — падения Стены. Не потому что память так слаба, а потому что позже разительно изменилось лицо российской власти. Горбачева тогда упрекали в потерянности, неуверенности — может быть, небезосновательно, но это и представлялось огромным достижением в стране, привыкшей к неколебимому монолиту наверху, лицо которого либо не различалось вовсе, либо служило материалом для анекдотов.
Округлое, с мягкими чертами, лицо Горбачева могло выражать — и выражало — сомнения. В ускользающей невнятице его речи, в плавности движений сквозила неоднозначность. Плюс рядом с ним была жена, а присутствие любимой женщины очеловечивает мужчину, каким бы могуществом он ни обладал.
Человеческие сомнения оборачиваются для политика спасительными и целебными компромиссами. Вот то слово, которому научил Россию Горбачев, — компромисс: слову и понятию, необходимому и плодотворному не только для политика, но и для политики. Потом российская власть научилась забывать слово и утрачивать понятие: компромисс привычно отождествился со слабостью.
Грандиозный жест сделал Михаил Горбачев, толкнув Берлинскую стену, — решительный, рискованный, смелый. Но толкнул Стену он в долгих раздумьях и нетвердой рукой. После него раздумья стали короче, руки тверже, но поступки — суетливее и мельче, лицо власти менее человечным, политику снова вывели из-под законов обычной людской морали. Похоже, Горбачев так и останется единственным советско-российским правителем, наглядно переживавшим сомнения и колебания. То есть — политиком потом, сначала — человеком.
В Ашхабаде с первых минут становилось ясно, что здешний начальник сомнений не ведает. Поселившись в гостинице «Туркменистан», я распахнул шторы и обмер. До неба возносилась башня, увенчанная золоченой статуей Туркменбаши под развернутым золотым же знаменем — семидесятипятиметровая Арка нейтралитета. Сверкающий президент делает полный оборот кругом за двадцать четыре часа, дублируя таким образом солнце и даже превосходя его, потому что солнце может быть спрятано за тучами, а он — нет. Железобетонная башня покоится на трех широких опорах, высокие кабинки ползут по лапам треноги вверх, к первой площадке с безалкогольным кондитерским баром. Дальше лифт поднимает на террасу обозрения, откуда виден весь город.
У подножия Арки нейтралитета — центр столицы нейтрального государства с длинной, клетчато выложенной аллеей, голубыми бассейнами причудливой формы, фонтанами, президентским дворцом под золотым куполом, мемориалом жертв землетрясения с огромной скульптурой быка, вздевшего на рога треснувший земной шар, парком, где на скамейках, как птицы, сидят на корточках горожане мужского пола.
Женский пол прогуливается вдоль под внимательными взглядами. Правильно — внимательными и восхищенными.
Президент постановил, что иностранцы, вступающие в брак с туркменскими гражданами, обязаны заплатить крупную сумму денег государству. Крупная сумма — пятьдесят тысяч долларов. С учетом среднего заработка в стране на такой одноразовый государственный калым средний туркмен может прожить сто тридцать девять лет. Столько не живут даже в горах Копет-Дага. Опасения Туркменбаши отчасти можно понять: туркменские женщины поразительно красивы. Может быть, мужчины тоже, но на мужчин я не слишком обращал внимание. Женщины — действительно, прекрасные цветы из восточных сказок. Банальная метафора оправдана платьями туркменок. Они длинные, по щиколотку, иногда с разрезом — единственная уступка современности. Только одноцветные: алые, зеленые, синие, бордовые — непременно яркие. Панбархат привозится из Ирана, еще лучше — из эмиратов, гладкий дороже, чем набивной. На груди — чаще всего продольная вышивка. Вечер за вечером я выходил на аллею к подножию Арки нейтралитета, располагался рядом с мужиками, на корточках обсевшими парковые скамейки, часами любовался красотой лиц, минималистской прелестью платьев, никогда не приедающейся, несмотря на однообразие. Такое платье обычно бывает одно на всю жизнь, поскольку обходится долларов в четыреста-пятьсот: отрез примерно триста, шитье — пятьдесят, вышивка — до ста. Продолжим арифметику: на государственный калым можно купить сто — сто двадцать таких платьев. Столько не держат даже в богатейших семьях Ашхабада.
Арифметика не работает. Работает идеология. Пятьдесят тысяч — немалые деньги в любой стране, и можно подозревать, что туркменская красота в глазах иностранных женихов и невест изрядно поблекла. Что и укладывается в ту задачу, которую Туркменбаши успешно решает все годы своего правления: как закрыться от внешнего мира, как сделать так, чтобы страна осталась на корточках.
«Почему мы должны создавать оперные произведения по европейским нормам и стандартам? И почему европейцы не стараются подражать туркменскому искусству и перенимать его?.. Голоса наших оперных певцов не хуже их», — говорил президент на встрече с театральными работниками. Отчет об этом я с увлечением читал в газете «Нейтральный Туркменистан». Там было и о балете: «Если людям не нравится, когда выходят на сцену в такой одежде, то кому и для чего нужно такое искусство? Выходите на сцену в туркменском халате и туркменском платье, может быть, тогда найдется зритель и для ваших балетных спектаклей… Но надо признать, что балет не подходит для туркмен».