В Охе из окон выглядывает нечто странное: словно на просушку вывесили грязное белье. Это вялится кета. Новый знакомый долго шарит под сиденьем уазика, достает завернутый в «Нефтяник Сахалина» сероватый брусок, отрезает ножом. Зажмурившись, послушно кладешь в рот и застываешь в блаженстве: копченая калуга. Есть еще кижуч, нерка, редкая вкуснейшая сима. Горбушу за рыбу не считают, только порют на икру. У Охотского моря, под высоким берегом с F-образными от постоянных ветров елями на вершинах сопок (через ботанику на Сахалин дошла латиница) — фонтаны серых китов, черные головы сивучей, как усатые перископы. С утра в распадках туман, а когда он сходит под солнцем, кажется, что туман все же остался: тонкие кривые ветки берез выглядят издали беловатой дымкой, из которой торчат зеленые ели и ярко-желтые, почти оранжевые лиственницы. Я понимаю, как можно любить все это. Но сколько можно держаться на одной любви?

В Охе просыпаешься под мусорный звон. Перед грузовиком, к которому жители выносят пакеты и ведра, идет женщина в полушубке и звонит в большой колокольчик вроде того, каким в годы моей начальной школы давали звонок на перемену. Впору браться за эпическую поэму, но дальше первой строчки не идет — все равно лучше не получится: «Оху ли я увижу возрожденной?»

Оху опустошает не только безработица, но и страх. Около половины домов в городе — сейсмоаварийны. Легко просовываешь руку в щель между блоками жилого здания. В ста километрах отсюда был Нефтегорск, который официально стерт с карты России — через четыре месяца после того, как его многоэтажки рассыпались в майскую ночь 95-го даже не на куски, а на кучи строительного мусора. На месте Нефтегорска — выровненный бульдозерами песчаный пустырь с редкими кустиками кедрового стланика. Единственное полностью уцелевшее тут сооружение — памятник Ленину. Он глядит на пустое пространство, по периметру которого разбросаны деревянные гаражи, сараи, дачки. На многих виднелись надписи, подобные тем, что попадались в Абхазии и Чечне: «Хозяин жив. Умоляем не трогать». С двумя живыми хозяевами я поговорил и выпил. Зомбированные нефтегорцы Володя и Юра ездили на мотоцикле за припасами в соседние хиреющие села — Сабо, Тунгор, потихоньку пропивали компенсацию, коптили на закуску кету. Воспитанники большого, на всю страну, интерната ждали, чтобы кто-нибудь их вывез отсюда. Куда-нибудь.

Чаадаев писал о петербургском наводнении: «Первое наше право должно быть не избегать беды, а не заслуживать ее».

Из Южно-Сахалинска в Оху можно прилететь самолетом. Рейсы АН-24 отправлялись дважды в неделю. Если надо в другое время, или идет тайфун, или лег туман, или нет билетов (одним словом, почти всегда), приходится ехать семнадцать часов поездом Южно-Сахалинск — Ноглики, там пересесть на вахтенную машину нефтяников, КамАЗ с пассажирским кузовом, и еще двенадцать часов — по неописуемым дорогам, с заездами на все нефтеточки, до Охи. «Верхняя треть острова, совершенно непригодна для поселения и потому в счет не идет…»?

Когда в свой последний день на Сахалине я смотрел с вершины горы Три Брата на два моря, на таежные сопки, на заливы с марсианскими именами Уркт, Помрь, Тронт, вдруг испытал резкое и явственное чувство горя, внезапно осознав, что никогда в жизни больше не увижу этой земли, где расстояние меряют часами, а время — навигациями и путинами. Такое не выбирают. Сюда не приезжают — здесь оказываются. Оха — это предписание. Ноглики — это судьба.

ИМПЕРСКИЙ ПЕРИМЕТР

ПАСПОРТНАЯ ПРОВЕРКА В СТАНИЦЕ ЧЕРВЛЕННОЙ

По прежним временам добраться из Пятигорска в Махачкалу — всего ничего: почти по прямой через Нальчик, Беслан, Грозный. Но идет война, и мы, не доезжая Назрани, резко сворачиваем на север, становясь у Моздока на длинное унылое шоссе. Левобережье Терека плоское, Кавказ кончился, кругом Россия: пейзаж, дома, лица, названия. Терек тут совсем не романтический, не развернуться бы Пушкину с Лермонтовым, течет себе и течет, как Клязьма. Все же блеск реки оживляет дорогу, когда она подходит ближе к берегу: у Ищерской, у Чернокозова, которое в 95-м еще не вызывало никаких ассоциаций мрачнее черной козы. У Николаевской делаем привал у воды, обсуждая скорый вкусный обед в махачкалинской шашлычной, которую помнит и хвалит водитель Саша. Мы же не знаем, что под Кизляром взорвали мост и придется нанимать трактор, чтобы он нас два часа тащил через мелкое болото. Хорошо, времена коммерческие, искать ничего не надо, два тракториста курят у поворота к переправе в ожидании клиента — так что в шашлычную успеваем.

Пока же все идет безоблачно. Очередной блок-пост на въезде в станицу Червленную, обычная проверка документов. Сержант берет Сашины права, мою аккредитацию, пропуска местных властей и вдруг, что тогда, на Первой чеченской войне, почти не случалось, спрашивает паспорта. Красный проглядывает бегло, синий приводит сержанта в ступор За годы поездок по России я усвоил правило не показывать без безусловной необходимости свой американский паспорт, именуясь москвичом. По гуманистическим мотивам: чтоб не сминать умы. Нормальный россиянин отказывается вместить в житейский кругозор этот противоестественный феномен; человека привычной наружности и родного языка, но зарубежного подданства.

«Это что?» — спрашивает сержант, явно имея в виду «это как?» И дальше: «Так вы кто?» В следующие десять минут мы не сдвигаемся с мертвой точки. «Так вы русский? — Да, но гражданин Соединенных Штатов». Снова идем по кругу. Под Кизляром перекуривают трактористы. В Махачкале рубят баранину на шашлык. «Вы, значит, американец, но русский? — Ну да». Внезапно глаза сержанта проясняются, что-то он сообразил, что-то припомнил: может быть, статью в газете, рассказ знакомого, телепередачу. Он весь подается вперед голос смягчается, интонация становится заискивающей: «Так, может, еврей?» И после паузы просительно: «Есть маленько?»

«Маленько есть, — говорю я. — Половина». И слышно, как щелкает тумблер миропонимания, восстанавливая норму жизни. Через две минуты мы с сержантом сидим, привалившись к бетонке, свесив ноги в придорожную канаву, пьем из пластиковой канистры домашнее вино, купленное утром в Кабарде. «И что, прямо вот так в Нью-Йорке? И ничего? — Да вроде ничего. — Ну ты даешь». Мы прощаемся, и сержант говорит: «Ну, давай езжай. А мы вот тут порядок наведем и потом за вас возьмемся. Шучу, шучу».

МУЗЕЙ СТАЛИНА В ГОРИ

На дворе не сезон, так что Государственный дом-музей И. В. Сталина в Гори открывается в одиннадцать утра. И в сезон-то сюда приходят десять-пятнадцать человек в день, но для них двери распахиваются на час раньше. Как, впрочем, и для нас — но за дополнительную плату. Двадцать лари (примерно девять долларов) производят чудеса: четыре охранника в черном с надписью на спине «Police» с грохотом открывают все двери подряд во всех трех объектах музейного комплекса: в домике, где родился Сталин, в его личном железнодорожном вагоне, в собственно музее. Отворяют и оконные ставни, включить свет охране не под силу: без электричества на полдня целый город.

Снаружи музей похож на мавританские дворцы Гранады и Севильи: зубцы по карнизу, орнамент на фасаде, башня-минарет неясного назначения. Внутри — сумрак пасмурного утра. Под тусклым сине-желтым витражом парадной лестницы белеет мраморная статуя. Сталин особенно хорош в сапогах и Френче. Вообще не очень понятно, как он все-таки выглядел: расхожие эпитеты «маленький», «сухорукий», «рябой» — в большой степени идеология, не меньше, чем официальные портреты и экранный Геловани. Наверное, уже не узнать.

Кинохроникер Владислав Микоша вспоминает, как в первый раз снимал вождя: «Я, как загипнотизированный, смотрел на него и трясся в волнении. Из этого состояния меня вывел Семенов (главный оператор.-П. В.). Кончилась пленка — нужна новая кассета, — Давай скорей! Что с тобой? Ты весь дрожишь — тебе холодно? Ты первый раз видишь Его? Ничего, не волнуйся! Это, как правило, бывает! Закаляйся! — успокаивал меня шеф». Далее Микоша (через много лет пишущий сталинское местоимение с прописной буквы) признается — «Сталин был красив и царствен. Позже, когда я увидел его совсем близко, я не мог понять, как этот маленький, низкорослый человек с изъеденным оспой лицом мог производить такое впечатление? Что за странное искажение сознания, восприятия срабатывало на расстоянии — даже небольшом?»