Имена не обманывают: Алма-Ата означает Отец яблок, Астана — просто
Столица. Столица вообще — скорее всего евразийской степи.
Тогда становится понятно, что все дело в воле одного человека, который решил во что бы то ни стало остаться в истории. Количество этого честолюбия следует подсчитывать, прикидывая, во что обошлась Астана, потому что деньги, сколько бы их ни было, все равно тают бесследно в евразийском воздухе. Эту волю можно потрогать, посмотреть, сфотографировать, внести в учебники и географические карты.
Примерно так я изложил Годфри Реджио в переводе на английский, хотя проще и выразительнее было бы сформулировать по-казахски: пиздык-турмыс — конец всему.
Нашу группу разбили на тройки для встреч с местной молодежью, мы с
Игорем Калачовским и патриархом среднеазиатского кино Бабасовым выступали в школе № 116. Меня спрашивали, не думаю ли я вернуться на родину. В записках это звучало так: «Видите ли Вы в отъезде за границу смысл всей Вашей жизни, нет ли у Вас чувства незаконченности?» Пока живу, действительно, такое чувство есть. Бабасова ничего не спрашивали, он сопел. Все держалось на молодом артистичном Калачовском, на которого обрушился шквал записок: «Вы женаты?», «Давайте встретимся после выступления, посмотрите на меня, я в третьем ряду четвертая слева», «Игорь, я тебя хочу».
В вестибюле школы сфотографировались на память с учителями и учениками у доски «Биздин медалистер» («Наши медалисты»).
В машине Игорь говорил: «Понимаешь, они меня держат за своего, и эти школьницы тоже. Они меня настолько держат за своего, что вчера сперли часы, я пригласил местную интеллигенцию к себе в номер, и пропали часы между прочим, „Картье“ за пять тысяч. А все потому, что меня держат за своего». Я сказал: «Потому и держат за своего, что у тебя „Картье“ за пять тысяч», — и Игорь печально согласился.
Во Дворце культуры снова, как и все фестивальные дни, мусолили евразийскую идею. Хохолков обильно и малоубедительно цитировал Ильина, ясно было, что все еще как-то понимают географический аспект термина: Евразия — это Европа и Азия дальше осознание не шло, никто не знал, что с этим делать, подивились бы Устрялов, Трубецкой, Савицкий и прочие исконные евразийцы такой глубине.
Нам вручили подарки: мужчинам — часы-луковицу с казахстанским гербом, женщинам — мельхиоровый сервиз с чеканкой. Увядаюшая красавица Скальская обнаружила на блюдечке царапину и пожаловалась мне. Я подменил ее коробку, так что ущербное блюдце теперь досталось звезде здешних телесериалов. Скальская чмокнула меня и сказала: «Ты настоящий польский рыцарь».
В Алма-Ату вернулись поздней ночью. Утром посмотрел, как местное телевидение освещает фестиваль: «У казахского народа есть древняя поговорка — критика помогает человеку…». Подошел к окну и вскрикнул. Вчера было двадцать пять, народ прогуливался под зелеными деревьями в рубашках, а сейчас Алма-Ата лежала заваленная снегом. Это мы привезли с собой Астану.
Зато появился смысл в зимнем курорте Медео. Ездили туда и дальше, выше — на Чимбулак и Торгальский перевал. На подъемнике пела песни бесстрашная старуха Лидия Мирнова.
Снова резко потеплело. Жизнь удавалась. Катались на верблюдах. На рынке рядом с вывеской «Прием шерсть и шкур» купил казы — толстую конскую колбасу, ее долго набивали при мне, а потом я отдал казы продавцу: колбасу нужно часа три варить, не в гостинице же. Зато принес в номер свежайшее хэ из рыбы, которая сырой маринуется в красном перце, луке, уксусе. Остатки хэ захватил с собой в открытый ресторан, где мы выпивали в саду с местными телекумирами. Они хвастались незнанием казахского, рассказывали, что их дети учат только русский и английский, и, пьяные, спрашивали на ухо: «Слушай, я ведь на казаха не похож?» Ресторан был изысканный, в меню предлагались морепродукты — ракушкадагы, после раздела «прохладительные напитки» отдельно значилось: «зажигалка».
Рядом гуляли день рождения. Внесли корзины цветов — у алма-атинцев принято поздравлять не букетами, а корзинами. Именинница полчаса выбирала столик, чтобы на фотографии видны были и рояль, и пальма, и на заднем плане столик Хохолкова. Официанты, вслух матерясь, двигали кадку. Ели коктал — рыбу на углях, пробовали местные вина — «Жур», «Тамерлан», «Бибигуль», белый бибигуль хорош под ракушкадагы. Оркестр играл про пчелу, публика просила Хохолкова спеть про шмеля, он улыбался и отказывался. Молодой московский режиссер назойливо приставал ко всем подряд, требуя объявить войну Годару. Киноаксакал Рахманбаев, растрогавшись от вида, восклицал: «Какой закат! Солнце печально прощается с нами!» — «Ты что, дед, сердито отвечали телекумиры, — это луна, иди домой!»
На следующий день на симпозиуме о постсоветском кино на евразийском пространстве выяснили, что такого феномена нет, но если будет, то очень хорошо. Во время дискуссии мы с кинокритиками играли в буриме, получалось:
Про поперек мне с полной достоверностью рассказывали еще в пионерском лагере.
Конечно, единого феномена нет, хотя все-таки можно говорить о постсоветском кино, постсоветской литературе. Появилось и появляется то, чего раньше не было просто потому, что быть не могло. Подросло поколение, которое не столько мыслит, сколько говорит по-иному. Новый язык и определяет новый стиль, новый стиль рождает новые идеи. Что до евразийства, то, в нем — даже в этой вульгарной фестивальной трактовке — есть зерно: опять-таки язык, в данном случае — русский. Эффект известный: крах Рима привел к развитию национальных языков на основе латыни; британское содружество наций если на чем-то держится, то на общем английском, от Канады до Нигерии. Распад империи, которая так гордилась своей просторной географией на одной шестой, сократил территорию государства, но расширил сферу русского языка, впервые сделав его инструментом внешних сношений: на нем могут договориться туркмен с эстонцем. Нравится не нравится — нет другого средства межнационального общения, такая вот Евразия.
ДОМ С ХИМЕРАМИ
Стоял тот весенний день, о котором возвышенно, но точно написал киевлянин Булгаков: «Когда Город проснулся сияющий, как жемчужина в бирюзе…». Ни облачка не видно в бирюзе, жемчуг, как и тогда, представлен цветущими яблонями и вишнями. При всей урбанистичности киевского центра в него по сей день внедрены целые хутора, даже деревни: Казачья слобода, Батыева гора, отчасти Татарка. Там крытые толем мазанки, колодцы с воротом, утопающие в фруктовом цветении дворы, пестрые куры в уличной пыли, пасущиеся у обочины козы.
На Батыевой горе вдруг является покосившаяся двухэтажная халупа: грязно-белый низ, угольно-черный верх, блекло-голубые ставни, красная вывеска — «Максим». Господи, что же это? А это, тут же соображаешь, булгаковские штучки — не только же по Москве гуляет его чертовщина, — привет из четвертой главы «Белой гвардии»: «В кафе „Максим“ соловьем свистал на скрипке обаятельный сдобный румын…». В руинах халупы свищет только ветер, но вывеска яркая, видная, делали добротно, с любовью. Читатели. Безумный «Максим» лишь оттеняет совершенную пасторальность этих мест.
А в десяти минутах езды — монументальный асфальтово-каменный Крещатик, где уже начинается променад, и до позднего вечера не оторвать глаз от киевлянок, театрально выходящих на сцену жизни из «Трубы», подземного перехода под Майданом Незалежности. Кто-нибудь, переведи меня через майдан, я посижу на краешке, тихо погляжу на это роскошное разнообразие. «Были корпорации дебелой, были и утонченной», — как выражался плотоядный украинский писатель Квитка-Основьяненко, сам не терпевший худых (поясняя: «что худо — то нехорошо»), справедливо утверждавший, что «никак невозможно отделить вишневку от вселенной», излагавший литературное кредо гастрономически «писать не как мысль идет, а подкладывать слово к слову, как куски жареного гуся на блюдо». Квитка хорош. Хорош еще и тем, что с ним все ясно: своим был, своим остался («Пан Халявский» написан по-русски, но бороться за Квитку не пришлось). Сложнее с национально-государственной принадлежностью других здешних жителей.