Гремит музыка, вразнобой тикают десятки часов, звенят колокольчики, блестит бронза, сверкают самовары. Все не так, как снаружи, где снег завалит крыльцо и на глазах заносит целый город, уводя к совсем стародавним временам, к поселению Медвежий Угол, на месте которого, при слиянии Волги с Которослью, встал Ярославль. Теперь «Медвежий угол» — гостиница, бывш. обкомовская, только так ее все и знают. По-прежнему полуанонимный вход, сиротский вестибюль с прилавком, филенка на беленых стенах, фужеры в серванте, смывной бачок с леской-нулевкой. Крупные хмурые женщины долго смотрят в паспорт и в лицо. Иллюзионист делает пасс, стихают часы, смолкает музыка, приостанавливается время. «Конечно, я думал уехать, когда все ехали. Но я не мог ехать без этого, я остался и не жалею. Ко мне приходят. Жалко, что вы торопитесь, мы могли бы посидеть внизу, под иконой святого Вонифатия, это покровитель пьяниц. Под ним хорошо сидеть, вы можете спросить кого угодно, никто не скажет, что напился у Мостославского, выпил и покушал — это да».
На столе у входа разложены на продажу открытки, буклеты, сувениры. Вереница колокольчиков с разными рукоятками. «Выбирайте, — говорит Джон Григорьевич. — Все очень любят эти, с Георгием. Но есть на любой вкус. Есть даже с могендовидом, если вы хоть немножко еврей. Почему странное сочетание? Вы знаете, что первые колокола были у евреев? Вот видите, не знали! Значит, вы не зря сюда приехали. Это судьба».
К ЛЕОНТЬЕВУ ПО ЖИЗДРЕ
Путь из Калуги в Оптину пустынь лежит через Козельск — всего километров семьдесят. Во времена Константина Леонтьева, проведшего в Оптиной четыре последних года жизни и принявшего там постриг, в коляске тянулись семь часов. Удобно было отправиться не сразу с утреннего поезда, а остановиться в гостинице «Рига» и выехать на следующий день. «Хозяйку зовут Елена Филипповна Давингоф, очень любезная и умная крещеная жидовка», рекомендует Леонтьев.
Для него Оптина получалась возвращением на родину; он родился в Кудинове Мещовского уезда, километрах в шестидесяти от монастыря. Дуга между двумя точками Калужской губернии пролегла через Крымскую войну, Крит, Константинополь, Грецию, Балканы, Афон, не говоря о Петербурге и Москве. Что искал и нашел в средней полосе главный эстет русской культуры, красавец и сердцеед, обожатель восточной яркости, контрастов и страстей?
Путь из Калуги в Козельск — движение из александровской России в допетровскую Русь. Лучшие калужские кварталы умудрились застыть в классицизме — понадобись город кому-нибудь с тех пор, его бы перестроили основательно. Церкви мягких ампирных обводов — те же, которые побудили Гоголя (не Леонтьева!) в миг экстатического помрачения сравнить Калугу с Константинополем (вид с правого берега Оки). Из-за исламских аллюзий сравнение не слишком тиражировалось и не слишком развратило местных жителей. Они скромно гордятся Калугой, в которой крупное и пышное выглядит не вполне уместным: капитальный мост через Березуйский овраг, имперские арки Присутственных мест, длинные вычурные корпуса Гостиного двора, округлый Троицкий собор, усадьба Кологривовой с открыточными фонарями, дом Шамиля, где он прожил девять лет в почетном плену, пока не отбыл в хадж и не умер в Медине.
Провожатые — художница Карина и ее жених из местной администрации Саша — едут в Оптину пустынь с подъемом. Карина: «Целый год не была, не подзаряжалась». Саша: «Я первый раз, ездили с ребятами на рыбалку рядом, такое место покажу на Жиздре, ахнешь». Автобус идет вдоль Оки, за Перемышлем — по Жиздре, постепенно, через Подборки, Каменку, Нижние Прыски, Стенино, отсчитывая время назад. Козельск выглядит будто после Болотникова, если не после Батыя. У остановки, как тотемное животное, — казенный козел.
Названия не обманывают. В имени Оптина пустынь — помимо напевного дактиля, экономно развернутого в пяти слогах, звучит нечто уверенно-медицинское, с обещанием исправить зрение, нацелить взгляд. Жиздра — плеск волны, звон стакана, гитарный аккорд, беглое приветствие жизни, как поутру с родными.
Здешние места не требуют превосходных эпитетов, они именно хороши, соразмерны, правильны. Не теряя времени в Козельске, к Оптиной лучше всего идти дальним путем вдоль Жиздры, потом сворачивая на асфальтовую дорогу к Светлым вратам, куда съезжаются автобусы с туристами и паломниками.
Молодой толстяк в очках и рясе командует: «Не задерживайтесь на требах, не задерживайтесь, у нас сегодня еще одно святое место на маршруте!» После трапезной с гороховым супом и макаронами, после монастырских храмов и виртуозного благовеста — скит, главное в Оптиной. «А сейчас четверо самых наших быстроногих паломников снаряжаются с битоном за святой водой! Битон с колесиками сюда! Остальные идем вместе через лес, обезноженные — кругом по ровненькому!»
Святой источник — неожиданно такой, как надо: деревянный колодец с воротом и оцинкованным ведром. Сразу за ним — надвратная звонница Иоанно-Предтеченского скита.
Чисто, ухоженно, зажиточно. Таким скит, похожий на обкомовский дачный поселок, был и в 1887 году, когда в Оптиной поселился Леонтьев. Он занял двухэтажный каменный дом с садом, сразу прозванный по леонтьевскому прежнему дипломатическому рангу «консульским», и зажил с сумасшедшей женой, пристававшей к молодым монахам, с верными слугами, с принанятым поваром и мальчиком про все, со старинной мебелью из Кудиновской усадьбы. Старец Амвросий благословил его продолжать писания («Единственное в своем роде явление в истории русской литературы», — замечает Бердяев). Странная жизнь полупослушника-полупомещика, полная литературно-общественных страстей. Оптинские письма Леонтьева убеждают, что и таким может быть путь смирения: дело в точке отсчета. Его средиземноморские амплитуды были завышены. Чудесно соразмерная Оптина снижала градус — просто сама по себе, этот покой ощущается здесь. Паломники с грохотом укатываются со святой водой к автобусам. Саша со звоном ставит сумку с бутылками, привезенными с калужского «Поля чудес», оптового рынка («Ты что, в Козельске водка несъедобная»), и принимается за сбор грибов. Карина уже нашла десяток свинушек, оба клянутся, что лучше нет закуски, если чуть прихватить на костре, вот только дойдем до Сашиного места на Жиздре. Тишина, дятел.
В лесу Леонтьев отвлекался от монастырского общения. «Современное русское монашество плоховато… Среднего уровня монахи не могут, так сказать, лично особенно нравиться людям развитым и сильно влиять на них…», «Не могу освободиться от досады на грубость чувств и манер во многих духовных лицах наших». Письмо: «Прошу Вас, отец Тимофей, простить мне мою вчерашнюю вспыльчивость… Виноват и горько каюсь, но и Вас впредь прошу быть поосторожнее с моей гордостью и гневливостью» — в обществе после таких извинений впору на дуэль.
Раздражали монахи, книги, поезда, Европа, пиджаки, Толстой, фотографии стариков (Дарвин, Пирогов, Островский — «Что за гадость! Чистые орангутанги»). За двенадцать дней до смерти излагает план высылки за границу — «навсегда или до публичного покаяния» — Владимира Соловьева за похвалу атеистам: «Государство православное не имеет права все переносить молча!»
Леонтьев собирался написать роман о своем обращении: «Как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим христианином». Тут примечательнее всего — восторженное нанизывание собственных пороков.
Этого монаха мучил вопрос: почему он не признан и не знаменит? Леонтьев горевал изысканно и страшно: «Самый глубокий блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше. Ум есть только факт, как цветок на траве, как запах хороший… Я не нахожу, чтоб другие были способнее или умнее меня, я нахожу, что Богу угодно было убить меня…».
Розанов дает ответ: «Он ужасно неталантливо родился» — и ищет Леонтьеву место в Элладе, Византии, в екатерининской эпохе. Но сдвиг не только временной, но и пространственный: во Франции он был бы Теофилем Готье, в Англии — кумиром прерафаэлитов. В России ему «до смерти надоело наше всероссийское „ковыряние“ какое-то» — это о великой психологической словесности, чему противовесом оказывается лишь «многообразно-чувственный, воинственный, демонически-пышный гений Пушкина». Вот скатерть-самобранка русской культуры — Пушкин.