Посидел в кафе напротив, послушал, как развлекает банкетный стол затейница: «Кто первый сочинит стихотворение?! Даю рифмы — танец-весна-палец-луна, вечер-кафе-встреча-суфле». Я тихонько попробовал на салфетке: не очень, а за тем столом — наперебой. Сильная интеллектуальная жизнь русского меньшинства. Оно, впрочем, по-прежнему в Риге большинство, по крайней мере арифметическое (к началу XXI века латышей — тридцать восемь процентов, русских — сорок семь, еще девять приходится на украинцев и белорусов; евреев так мало, что даже не входят в статистику: уехали). Устраиваются гастроли московских и питерских театров, торгуют магазины русской книги, издаются русские газеты — нормальная работа этнической группы на самообслуживание, без оттенка сверхзадачи.

Миссия ощущалась между войнами, в короткий период независимости Латвии (1919 — 1940) прежде бывшей то под Ливонским орденом, то под поляками, то под шведами, то двести с лишним лет под Российской империей. В течение двух суверенных десятилетий Рига служила тамбуром русской культуры — старой российской и новой советской. Здесь выходила одна из трех ежедневных газет русского Зарубежья — «Сегодня» (две другие — парижские «Последние новости» и нью-йоркское «Новое русское слово»). В ней печатались Бунин, Алданов, Тэффи. Несколько лет жил в Риге Михаил Чехов, ставил «Гамлета» и «Смерть Иоанна Грозного» в Русском театре. С другой стороны, в том же театре выступали советские артисты и труппы. Для них Рига была полигоном: если проходило тут, годилось и для Европы с Америкой.

Проницаемость границ отменяет культурные тамбуры. Нынешние русские в Риге просто живут.

РАБОТЫ

Всегда чуть более русским, чем Центральный, был ближайший к нашему дому Матвеевский рынок. Зашел — с удивлением убедился, что так и осталось. С утра принявший задорный мужичок помогает деловитой тетке раскладывать на прилавке мороженых кур — целых и расчлененных, расставляя ярлыки с ценой: «Алё, а на раздолбаев этих где цельник?» Матвеевский порусее и победнее, Центральный не превзойти — говорят, самый большой продуктовый рынок в Европе. Уж самый необычный — точно: в сооружении павильонов использовали конструкции ангаров для дирижаблей. Независимая Латвия в 20-е собралась обзаводиться воздушным флотом, потом спохватились, что самолеты перспективнее цеппелинов, так получились пять гигантских павильонов, в одном из которых — рыбном — хочется провести годы. Все, что можно солить и коптить — а солить и коптить можно и нужно любую водную тварь, — тут есть, такого качества и в таком количестве, какого не видать не то что в Европе, но и в мире. Как человек крайне заинтересованный и несколько осведомленный — свидетельствую.

На Матвеевский, в десяти минутах от дома, меня в детстве посылали за разливным молоком, а позже мы устраивали сюда ритуальные походы с кожгалантерейного комбината «Сомдарис». В нашей бригаде грузчиков старшим по возрасту был Валдис — розовощекий очкарик шестидесяти пяти лет, состоявший в греховной связи с кладовщицей Бирутой, ровесницей. Раз в неделю они встречались на складе кожзаменителей, и вся бригада готовилась к этому с утра. Шли на Матвеевский, покупали у торговцев-хуторян двести граммов густых сливок, четыре крупных яйца, бутылку пива. В нашей подсобке все смешивалось в миске, Валдис выхлебывал ложкой афродизиак, часок-другой спал и под добрые напутствия уходил на склад. На «Сомдарисе» я окончательно научился говорить по-латышски. В школе такой предмет был, но вроде факультатива, с двойкой переводили в следующий класс (не зря же так отчаянно качнулся национальный маятник после 91-го года). Не попади я после школы в конструкторское бюро рыбного хозяйства — и прожил бы в Риге, как все мои друзья, с одним русским. Но пошли командировки в рыболовецкие колхозы, где часто и рады бы пообщаться с городскими на их языке, но затруднительно. Пришлось стараться самому.

На этой службе я многократно объехал всю береговую линию Латвии — от Салацгривы до Лиепаи, в западной части запретную: погранзона. Там было дивное безлюдье и тишь, словно до режима, до цивилизации, до человека, вообще до всего, разве что после наступления ледника, о чем говорили огромные валуны у моря, давно убранные с освоенных пляжей Юрмалы. В мае 90-го я впервые приехал в Ригу через тринадцать лет. Родительская (уже только материнская, отец умер в 83-м) квартира, прежний дом на Ленина, 105 школа, старые приятели и подруги — все трогало и волновало. Ни когда поехал к морю, пошел лесом по скользкой хвое среди черничных кустарников, увидел сквозь сосны узкую гряду дюн, широкую полосу тончайшего белого песка, плоское светлое море — почувствовал, как ощутимо сжалось сердце. Это, что ли, и есть — родина? Летом на взморье было тесно и смешно. На берег выходила публика из домов отдыха — средних лет, молодые ездили на Черное море. Женщины снимали платье, оставались в трусах и атласном лифчике на шести пуговицах, монументально стояли, медленно поворачиваясь вслед за солнцем. Мужчины в теннисках и кепках засучивали черные брюки до колен, пробовали бледной ногой воду и садились на песок играть в карты. Это тоже были русские, но какие-то не такие, как мы, — настолько не такие, что за них даже не ощущалось неудобства.

Сами мы — любая из моих компаний — предпочитали приезжать на взморье весной или осенью. Среди московской и ленинградской интеллигенции тоже считалось хорошим тоном отдыхать в Юрмале, и именно не в сезон. В Дзинтари можно было встретить прогуливающегося Аркадия Райкина и уж как минимум какого-нибудь лохматого профессора, который громко говорил спутнику: «Это разновидность клена, посмотрите, вы же образованный человек. Я вам говорю, как Бианки».

Выходили мы на станции Лиелупе, где в лесной пивнушке «Под соломкой» начинали с двух-трех кружек, потом долго шли то пляжем, то лесом, то сворачивали к улицам, поскольку магазины все-таки находились там, возвращались в лес, жарили на веточках колбасу. В Меллужи или даже Асари, сытые и пьяные, садились в рижскую электричку. В приморской погранзоне было не только пустыннее и прекраснее. Там рижанин проходил как парижанин: начальство приветливо, рыбаки гостеприимны, девушки безотказны. В магазинах водилась польская косметика и консервы «Поросенок в желе». Несколько раз выходя на день-два в море на МБ и МРТ (моторный бот и малый рыболовный траулер), я заметил, что рыбаки едят в основном мясные консервы и жарят в кубрике яичницу. Даже свежепросоленная лососина, почти сашими, обрыдла — как черная икра бурлакам у Гиляровского. В рыбацких колхозах я научился пить водку и спирт, и однажды в Павилосте мы с председателем и техником на три дня вывели из строя весь малый рыболовный флот, поскольку старый спирт уже вылили из компасов, предназначенных к девиации, а привезенный мы выпили под свежекопченую камбалу, по-местному, бутес. Пришлось отправлять машину в Лиепаю за новой бутылью.

До того я пил исключительно портвейн, то есть то, что на этикетке значилось портвейном (а также вермутом и т. п.): бормотуху, чернила, портвешок. Глотнули бы этого напитка в Португалии, где я как-то разогнался купить портвейн своего года рождения, но отступился: шестьсот долларов бутылка. Лет в четырнадцать старшие ребята объяснили, что все алкогольные напитки делятся на «красное» и «белое». Белое — водка, красное — все, что не водка — например, рислинг. Долго думал, что сухое — это вино в порошке или таблетках, вроде сухого спирта. Позже узнал, что вина бывают разного цвета, не говоря вкуса, и полюбил красное, хотя не понимал почему, — как, впрочем, вся винная часть человечества, пившая самозабвенно и бездумно. Только в 80-е XX века объяснили, что красное вино не просто вкусно и помогает преодолевать комплексы, но и является профилактикой сердечнососудистых заболеваний. Стало скучно, но появился аргумент против тех, кто относил вино к порокам. Потом оказалось, что красное уберегает от рака: в нем содержится какой-то ресвератрол. То, что приводило в поэтический экстаз гениев от Гомера и дальше, превращается в лекарство. С одной стороны, винное пьянство легализуется, что хорошо, с другой — какая же радость опрокидывать за едой бокал медикамента.