Вкусовые ощущения преобладают — к этой стороне жизни я проявлял внимание с детских лет. Хоть в этом у родителей не было со мной сложностей: аппетит бесперебойный. Импровизированно готовить понравилось рано.

Когда лет в пятнадцать стал выпивать с друзьями, все были бездомные, то есть жили с родителями, своих комнат почти ни у кого не было. Собирались то в парках, то в закоулках Старой Риги. Мы знали места, неведомые даже экскурсоводам, — дворик с неожиданным ракурсом башни Домского собора, нишу в крепостной стене возле Шведских ворот, крыльцо у ганзейского склада со ступенчатым фасадом, площадку под англиканской церковью с редким видом на Даугаву. Бравировали такими знаниями, хвалились друг перед другом, с насаждением угощали Старой Ригой приезжих. Все-таки есть разница, где выпивать и трепаться, — в грязном дворе у глухой стены или в готическом антураже.

Обычная закуска — плавленый сырок за одиннадцать копеек. Именно за одиннадцать, потому что за двадцать две, во-первых, в два раза дороже, а во-вторых, хороший, жирный и мажется. А за одиннадцать — плохой и ломается, что и нужно. Но как только предоставлялась возможность застолья в домашних условиях, я старался украсить жизнь — приготовить какие-нибудь гренки, омлет, еще лучше свое фирменное блюдо: помидоры, начиненные фаршем и присыпанные сыром, в духовке все доходило за полчаса. «Почти парижская кухня», — важно говорил Сеня Хазин, сын известного художника, о котором газеты писали что он сделал интарсию с изображением Фиделя и доску от имени ЦК Латвии отправили на Кубу в подарок. Сеня как-то съездил с отцом во Францию, считался эстетом. Простой Юрка Никаноренко все повторял: «Истая паечка, калоришка». Девушки изумлялись, что не раз давало мне дополнительный козырь. Дома меня никто готовить не учил, да и где бы — на кухне, что ли, где не повернуться было шести хозяйкам. К тому же мать вообще не очень любила стоять у плиты, да еще и приходила измученная, как бывали измучены советские врачи. Равнодушный к еде прогрессивный отец интересовался только новинками: привозил из Москвы хрустящие хлебцы, осваивал внедряемую Хрущевым воздушную кукурузу, в той же Москве купил нож для сыра — тупой, круглый, с двумя острыми рожками на конце. Никто не знал, зачем он сыру, общее обсуждение на кухне тоже ничего не дало, а Марья Павловна Пешехонова громко плюнула на пол и отошла. Нож навсегда спрятали.

В нашем пятиэтажном доме все десять громадных квартир с четырехметровыми потолками, паркетными полами, изразцовыми печками превратились в коммуналки, населенные военными или отставниками. В нашей пятой на третьем этаже — мой отец-майор, тихий безымянный старлей в комнате у сортира, капитан Сушин, курсант-артиллерист Пешехонов-младший, еще какие-то сменяющиеся мелкие офицеры. Ответственный квартиросъемщик — Борис Захарович Пешехонов, отставной кавалерийский полковник в шлепанцах, галифе и нательной рубахе. При таком обилии военнослужащих совершенно не помню разговоров о войне — то ли она была еще слишком близко, то ли тема успела надоесть от постоянного официального трезвона.

Войну, ее победы, ее героев использовали и используют все. Да и странно, если б было иначе: немного у страны достижений — да еще столь всенародных, лелеемых, несомненных. Не мешает даже новейший поток документальной правды: о сталинско-гитлеровском сговоре, о баснословном хаосе первых военных лет, о жестоко бессмысленных массовых жертвах. Вероятно, нужна в обозримом прошлом, в еще живой памяти некая мера нравственности, мужества, чистоты, правоты. Скорбно, что война стала для России таким эталоном, но что поделать. Как сказано у Льва Лосева «Хорошего — только война». При этом незыблемость войны превращает ее в памятник, в монолит, в нечто, не поддающееся анализу и просто беспристрастному рассмотрению. Можно сетовать на то, что американцы своими кассовыми блокбастерами смещают историческую картину, но на такое хорошо бы отвечать, как это называется, симметрично. Однако в России подлинная история войны не написана, не сочинен о ней большой правдивый роман, не снят настоящий честный фильм. Ориентиры сбиты, масштабы нарушены. В последний год XX века три четверти российских первоклассников считали, что Великая Отечественная война велась против чеченцев.

Наследие войны проявлялось в нашей квартире, как в миллионах других советских квартир, — в обстановке, приблизительно одинаковой у всех. Помимо исконных плотных портьер, кружевных занавесей, абажуров, пирамиды подушек на кровати с никелированными шарами, настенных ковриков с оленями, велосипедов на стенах и лыж между дверьми, виднелись следы победного, завоевательного периода войны, который изменил эстетику быта. Сотни тысяч простых советских граждан впервые побывали за рубежом, привезя из Германии, Польши, Чехословакии красивые вещи и впечатления о красивой жизни. В домах появились трофейные патефоны, радиоприемники, и изящные мелкие предметы обихода, столовые приборы. По всей стране распространился немецкий фарфор и фаянс — сервизы и особенно хранившиеся десятки лет настенные тарелки и статуэтки тонкого исполнения и тематики куртуазных пасторалей.

Этого викторианства я стеснялся, вслед за журналом «Юность» считая его мещанством, и завидовал передовым шестидесятническим квартирам, которые иногда видел в гостях.

Там буржуазная модель уступала новой, ориентированной в духе времени на аскезу революции. Предельно малое количество легкой малогабаритной мебели: трехногие табуреты-лепестки, тонкие торшеры, низкие журнальные столики, складные диваны, гибрид «шкаф-кровать». Вместо кисеи и плюша — алюминий и пластмасса. Иногда почти буквально воспроизводилась импровизационная эстетика быта времен гражданской войны, книжные полки из некрашеных досок и кирпичей. Такая обстановка не располагала ни к отдыху, ни к долгому застолью, что отвечало установке на романтику дальних дорог и геологических партий. У тех, кто мне нравился в отрочестве, на стене висела фотография Хема в свитере. Полковник Пешехонов уважал натюрморты, а там — импрессионисты или даже абстракции из польских журналов. У нас сутками напролет клеили обои, а они красили стены в разные цвета, у Наташки Новаковской, дочери кинооператора, потолок был черный.

В нашей квартире держались традиций и умеренности. Потолки белые, мебель мягкая, отношения между соседями — приличные, крыс в суп не кидали, скандалы в памяти не отложились. Не могло их не быть в коммуналке с двумя десятками жильцов, общей кухней и одним сортиром, но значит, протекали тихо. Да и в моей застегнутой семье детей в такие дела не посвящали. Борис Захарович держал дисциплину по части графика помывки, уборки, дверных звонков и электросчетчиков, его жена Марья Павловна была авторитетом по всем бытовым вопросам. Помню, как на кухню, где все толклись возле керогазов, вбегает недавно родившая сушинская жена, в истерике: «Что делать? Настенька вся мокрая!» Марья Павловна, не отворачиваясь от сковороды, неторопливым басом спрашивает: «Вспотевшая или обоссавшая?»

Рига была для меня и моего круга русским городом, я долго, помалкивая, дивился восторгам знакомых из Москвы, Ленинграда и прочей России: у вас тут почти Запад. Какой к черту Запад — нормальный Советский Союз. Ну да, готика, брусчатка, кафе, латинский алфавит на вывесках — для меня это была изначальная привычная данность, как прохладное лето и мелкое море. Правда, смутно ощущалось, что обитатели дома на Ленина, 105 не совсем на месте, или на чужом месте. Возвращаясь вечером из школы — в младших классах я ходил во вторую смену, — натыкался на лежавшего в блевотине капитана Евсеева из третьей квартиры. Чувствовалось какое-то несоответствие капитанского вида и запаха остаткам цветочных витражей в узких окнах нашей лестницы, побитой потолочной лепнине, кованой решетке лифта, с которой сорвали, разумеется, все украшения, но сама она, узорчатая, осталась. Кальсонные тесемки полковника Пешехонова на паркете. Дикий мат Варягиного отца под гулким высоким сводом парадного в стиле «модерн».

В современной книге «Архитектура Риги» можно найти дом, где я прожил первые девятнадцать лет. Он построен в 1905 году, в разгул ар-нуво, в России именовавшегося модерном. Рига была богатой, третьим городом империи, строили размашисто и пышно, что и видно в центре на каждом шагу. Сейчас наш дом нежилой — занят какой-то голландской фирмой. Еще и 96-м я заходил в свою бывшую квартиру, убеждаясь в поступательном движении прогресса: вместо шести семей — всего три. Теперь и в подъезд не войти: охрана.