Мамы не стало, когда Нина училась в третьем классе. Уехала в деревню, к родителям отца, и не вернулась. Уже и лето кончилось, а ее все не было, Лина ходила заплаканная, отец уехал куда-то, но он часто уезжал, это не удивляло, и как-то Лина не выдержала, сказала:
— Не вернется мамаша, померла она. Уже потом Нина узнала: в те годы в Поволжье был неурожай, голод, мать повезла в деревню муку, заболела тифом и умерла. Отец ездил хоронить, а от детей долго скрывали, пока были силы молчать.
Нина долго не могла смириться со смертью матери, в душе не верила — может, оттого, что мертвую не видела и не хоронила, — все вечерами ждала: откроется дверь, войдет мама и опять тряхнет головой в коротких кудряшках, возьмет гитару и запоет: «Вот вспыхнуло утро-о, румянятся воды-ы…» И снова станет в доме шумно, нестрашно, и тишина забьется в углы…
Нина пыталась представить себе Саратов таким, каким он был в ту пору, но она мало что помнила: памятник Чернышевскому в центре, готическую, острую крышу консерватории, покатые, сбегавшие к Волге улицы, одна из них и называлась Бабушкин взвоз; сад «Липки», где летом по вечерам играл военный духовой оркестр и пахло душистым табаком и мороженым… Улицу Ленина, где жил Виктор, она не помнила, кажется, это недалеко от почтамта, и как от вокзала туда добираться, не знала.
Она представила себе, как удивились и испугались родные Виктора, не обнаружив ее в поезде. Но, может быть, Игнат Петрович или проводница сказали им, что ее сняли в Аксае?.. Скорее всего, так и было. А теперь они ждут от меня второй телеграммы, из Аксая… А может… может, кто-то из них — отец Виктора, мать или сестра — приедут сюда за мной, ведь знают, как трудно добираться одной с ребенком?.. Но об этом она не смела и мечтать. Она уже знала, как не совпадают мечты с явью и как горько бывает потом — словно имела и потеряла. Так уж лучше не мечтать.
…Она очнулась оттого, что в коридоре тяжело затопали, все куда-то бежали, и Леля выбежала из палаты, за нею — Ксениванна, на ходу, натягивая халат и все никак не попадая в рукав.
Что-то там случилось.
Нина подняла голову, но через стеклянную, закрашенную белым дверь ничего не увидела. А там все бежали, где-то хлопали двери, глухо разлетались голоса, и она подумала о сыне — вдруг что-то с ним?
Медленно спустила ноги на пол и, цепляясь за спинку кровати, встала на зыбкие слабые ноги. Постояла так, сделала два-три шажка, потянулась за халатом, но сразу закружилась голова, и она снова опустилась на кровать, посидела, превозмогая слабость.
Нет, надо идти. Что-то случилось, может, даже пожар…
Она набросила на плечи халат, опять встала. В ногах и в теле не было силы, все же она добралась до двери, открыла ее и, держась за стенку, пошла по пустому коридору, чувствуя, как все дрожит в ней от слабости. Она шла туда, где скопилась толпа, к дверям ординаторской, там белели халаты медперсонала, стояли в синих линялых халатах больные, почему-то и мужчины — что они делают тут, в роддоме? Но думать об этом было некогда, из распахнутых настежь дверей вылетал меткий торжественный голос, который Нина сразу узнала.
— …Разгром немецко-фашистских войск под Москвой!..
Левитан повторял «важное сообщение», Нине хотелось подойти ближе, но она боялась оторваться от стены, стояла, прикрыв глаза, боясь что-то пропустить или не расслышать. Кругом все молчали, было тихо, и знакомый голос поверх голов летел прямо к ней. Она подумала, что от слабости сейчас упадет, и отвернулась к холодной стене. Прижалась к ней щекой и заплакала.
22
В палате в этот день только и разговору было что о Москве. Ксениванна рассказывала, как до войны ездила с мужем в Москву к родственникам, была в Мавзолее и на Сельскохозяйственной выставке, а на метро сперва ездить боялась, не могла ступить на эскалатор, а потом привыкла, только все время кружилась голова… Леле не верилось, что там поезда ходят под землей и даже под рекой, и она жалела, что не была в Москве, а Ксениванна говорила:
— Ничего, теперь побываешь. Теперь его, паразита, погонят, а там и войне скоро конец, потому что Москва — всему голова!
И Нина снова вспоминала те тревожные октябрьские дни, бомбежки по ночам, и то, что теперь разгромили немцев и погнали от Москвы, для нее было не только общей счастливой победой, но имело и личное к ней отношение; она думала, что теперь-то, может быть, удастся вернуться в Москву, пусть не сейчас, а потом, через месяц, когда установится связь с отцом и он пришлет деньги… Вернется из Ижевска институт, и снова она войдет в аудиторию с движущейся коричневой доской, испещренной формулами, — она даже почувствовала сейчас запах мела, — и все для нее продолжится… И только в страшных снах к ней станут приходить холодные, забитые беженцами вокзалы и та кричавшая на площади старуха…
И опять она увидела себя в аудитории, там стояли ряды столов, амфитеатром сбегающие к кафедре, и сладкий озноб охватил ее — господи, как мало нужно человеку, чтоб стать счастливым, нужно просто вернуть ему утраченное!
И потом, она почему-то была уверена, что в боях под Москвой участвовал и отец — стоял же его штаб когда-то под Вязьмой, а Вязьма недалеко от Москвы, — и это тоже имело к ней личное отношение, от этого казалось, что все самое плохое и трудное теперь позади. Она даже думала, что, возможно, в том перечне отличившихся войск прозвучала и фамилия отца, а она от слабости и волнения не расслышала, хорошо бы теперь достать газету…
То, что она пережила с Москвой самое трудное, теперь наполняло ее гордостью.
В обед принесли чечевичный суп и две ложки той же жиденькой каши с крошечной тефтелькой, Нина съела все сразу, растягивать не было сил, но сытости не почувствовала, она мечтала о кусочке хлеба, и это не давало уснуть, к тому же еще не прошло возбуждение, она ворочалась на кровати и думала: хоть бы книгу какую-нибудь…
После «мертвого часа» пришла врач, осмотрела Нину, ощупала живот.
— Теперь можете повернуться на бочок.
Леля фыркнула, засмеялась:
— Да она уже ходит вовсю!
Врач пожурила Нину, впрочем совсем не строго, спросила:
— А как мы себя чувствуем?
— Хорошо. Только все время хочу есть.
Она надеялась, что, может быть, врач назначит ей дополнительное питание, но та не поняла, улыбнулась и сказала:
— Это неплохо, это для молока неплохо, зато когда появится молоко, аппетит уменьшится…
После ухода врача к ней подбежала Ксениванна с банкой и пирожками.
— Как тебя зовут-то, Нина? Ну и чего же ты молчишь, не попросишь? Загнуться тут хочешь?
Она поставила банку, в которой было что-то желтое, положила на тумбочку три пирожка, и Нина не вытерпела, сразу схватила один, стала есть.
Ксениванна сидела на ее кровати, смотрела, а Нина думала: хоть бы она ушла, — ей было неловко есть, когда на нее так смотрят.
— Такие мы все гордые, прямо беда, — ворчала Ксениванна, — нет бы сказать, мол, есть хочу, дак отвернется к стене и молчит!
Тут подскочила Леля, выложила яйцо и два огурца — господи, куда мне столько? — она стала расспрашивать Нину, что да как, куда ехала, к кому. Нина ела и соображала, как бы разыскать свои вещи и сумку с продуктами, угостить их ветчиной, если, конечно, она не испортилась, и потом, там было еще полбуханки белого пышного хлеба…
Распахнулась дверь, боком вошла медсестра в марлевой маске, на руках несла по ребенку, один кричал пискляво, другой молчал. Медсестра посмотрела на Нину лукавыми глазами, и Нина почувствовала, как напряглось в ней все.
— Ну, который твой? — Она нарочно подала Нине того, который кричал, но Нина его не взяла, потянулась к другому, молчавшему, и медсестра, поиграв бровями, отдала ей теплый сверточек в желтых пеленках. — Угадала, молодец.
Ребенок спал, надвинув бровки, и во сне присасывал пухлыми, четко очерченными губами, и на щеках его появлялись и исчезали ямочки. Нина, удерживая дыхание, нацепила маску, смотрела в личико, в котором неопределенно, намеком проступали черты Виктора. Сквозь пеленки переливалось в нее мягкое тепло, и от этого сладко и больно защемило сердце. Она прижалась щекой к его голове, и он зачмокал обеспокоенно, и опять на щеках обозначились ямочки.