На разъезде поезд остановился, Нина увидела, как мимо окна пробежал капитан в одной гимнастерке с тем же чайником. Ей тоже хотелось выйти, размяться, подышать чистым воздухом, она изнывала от плавающего по вагону махорочного дыма, но она только что пригрелась под одеялом, боялась вылезать на холод.

На стене одинокого желтого домика чернел репродуктор, из него вылетали какие-то слова, разобрать их было невозможно, а потом вдруг послышалась музыка, и Нина вспомнила, что видела сегодня «музыкальный» сон, что-то она играла на пианино, только забыла что.

Вернулся капитан с пачкой газет, кинул их на стол, сказал:

— Читайте!

Он налил ей в чашку кипяток, пить не хотелось, но она, обхватив чашку пальцами, погрела руки, а потом стала пить. От кипятка пахло дымом, и ей нравилось это, напоминало чай из самовара, дома у них был настоящий самовар, ординарец отца раздувал его сапогом.

Она посмотрела в газетах сводку Совинформбюро, ничего существенного там не было, взгляд упал на заголовок: «Концерт Э. Гилельса», — и она вспомнила, что во сне играла ноктюрн Глинки «К сестре», а Виктор переворачивал ноты, и вдруг там, в конце, пошло совсем другое, наверно, он перепутал, она почему-то испугалась и подумала: как же я доиграю, ведь без нот не помню…

Проводник в дверях разговаривал с капитаном, и Нина услышала, как он сказал:

— После Куйбышева хорошо идем, если и дальше так, завтра к вечеру будем в Ташкенте.

Завтра! — вскинулась она. Неужели завтра конец этому отупляющему движению, однообразию быта, этой удушливой махорочной вони! И Никитку она увидит завтра! Но полной радости почему-то не было, она вдруг впервые подумала, что, возможно, их в Ташкенте и нет.

Эта мысль с самого начала, почти с самой Москвы, едва тронулся поезд, жила в ней и не давала покоя. Нина гнала ее, гасила, заговаривала, топила в воспоминаниях и мелочах, иногда это удавалось, но ненадолго, а потом опять выплывала: куда я еду? к кому? И опять Нина заговаривала тревогу, старалась уснуть, пробовала читать, но слова не складывались в фразы, так и оставались словами — раскрытый на одной и той же странице том Сенкевича лежал на столике обложкой кверху…

Две телеграммы дала она мачехе перед отъездом — сперва одну, потом, на всякий случай, другую — на этот сомнительный адрес «до востребования»; почти две недели идет поезд, давно должна бы получить, лишь бы была в Ташкенте. Сейчас Нина старалась думать о Людмиле Карловне тепло и по-доброму, ей тоже досталось: выехали из Орла, прихватив самое необходимое, Лия совсем маленькая, а Никитка не очень-то послушный, как все мальчишки в тринадцать лет… И мало ли как мы жили до войны, тогда все было иначе, и мерки были другими, и отношения, а сейчас нас будет две взрослые женщины, станем помогать друг другу…

Но опять поднималась тревога, она вспомнила, как Виктор говорил: «Если придется уезжать из Москвы, добирайся к моим, в Саратов. Слышишь? К моим, в Саратов! Я написал им».

Их собрали тогда в здании школы где-то на Красной Пресне, и они сидели вдвоем под окном школы, прижавшись друг к другу, он держал ладонь на ее животе, слушал, как бьется ребенок. «Если мальчик, назови Михаилом, ладно?»

А она вспомнила, как женщина-комендант принесла ей в комнату повестку из военкомата. Виктора не было, еще не пришел с работы, в повестке от руки было вписано: «На медкомиссию». Она положила на стол эту бумажку нежно-розового цвета и опять принялась за шитье. Ей подарили узкое старинное бельевое кружево, она обшивала этим кружевом маленькую батистовую рубашечку, а сама все поглядывала на бумажку — от нее исходили враждебные токи. «На медкомиссию» — это ведь не на фронт, это даже еще не в армию, к тому же пятый курс не берут… Он, когда пришел, повертел бумажку, сказал: «Готовь платочек и поцелуйчик!» В ней что-то оборвалось, она пролепетала, что ведь пятый курс не берут, а он засмеялся: «Меня возьмут, я им там надоел за месяц!» И она поняла, что он уже давно, может, даже раньше Генки и Сережи подал заявление, и стала плакать, упрекать, что скрыл, не посоветовался… «А ты советовалась, когда бегала в консультацию?» — прищурившись, спросил он, и она удивилась, что он знает.

До самого его отъезда ходила потерянная, с опущенными руками и все время плакала. Он утешал, спрашивал: «Разве ты хотела, чтобы я сидел тут, в тылу?» Ах, какая теперь разница, чего я хотела! Она чувствовала, что теперь ничего уже не изменить, от них ничего не зависит, над ними теперь — злая воля войны, она и будет прочерчивать их судьбы.

…На станцию Красная Пресня тогда подали эшелон, их рассаживали в вагоны, он до последних минут был с ней, они стояли у вагона, и все смотрели на них, но им это не мешало, а потом эшелон тронулся без гудков и сигналов, он побежал, из вагона ему подали руки, втянули, он обернулся и крикнул: «Слышишь? К моим, в Саратов!»

И сейчас она жалела, что не послушалась его, дала отцу уговорить себя и вот теперь едет в неизвестное, а в Саратове, быть может, ее ждут.

Вошел капитан с повеселевшим лицом, достал из вещмешка банку американской тушенки, открыл ее:

— Присаживайтесь. — Потом спросил: — Вас встретят в Ташкенте?

Она посмотрела на него и не сказала ничего.

9

Вечером подъезжали к Ташкенту.

В вагоне поднялась суета, упаковывали вещи, капитан снял ее багаж — два чемодана и два перетянутых ремнями мешка, — сверху пристроил свой портфель и ушел, курить. Тихо пререкалась пожилая пара напротив, он рылся в открытом чемодане, перекладывал вещи, что-то искал, она взвинченно выговаривала ему и тоже принималась искать; наконец они закрыли чемодан и успокоились.

Нина безучастно смотрела в окно, там крупными невесомыми хлопьями сеялся снег, и все было бело и тревожно, она мельком подумала, что надо бы вытащить носки, но тут же и забыла об этом, сидела, нервно поглаживая сумочку. Время от времени дышала в ладони, пытаясь согреть руки, уже совсем не топили, и было очень холодно, ноги в ботиках стали тяжелыми, как колоды.

Теперь она твердо знала, что никто ее не встретит. Людмилы Карловны в Ташкенте нет и никогда не было, она не понимала, откуда это предчувствие, но верила ему. У нее иногда случалось так, что она наперед угадывала события: когда мать повезла в деревню родителям отца продукты, Нина знала, что больше не увидит ее. Они с отцом провожали ее, мать из вагона смотрела на них, улыбалась, взмахивала маленькой ладонью, и Нина — ей было чуть больше десяти — вдруг заплакала, она подумала, что видит маму в последний раз… Мать умерла там от тифа, и Нина ее больше не видела.

Она поймала на себе пристальный взгляд попутчицы, в своей шляпке та была похожа на состарившуюся актрису, — и почему она так смотрит на меня, неужели догадывается, что меня некому встречать?

Красивая у вас коса, — улыбнулась она краешком губ, и от этой мягкой улыбки Нине стало печально, она боялась, что расплачется сейчас, — все- то я плачу, только и умею, что плакать, недаром мачеха говорила: «У нашей Нины глаза на мокром месте, вечно из них течет».

Дернувшись в последний раз, поезд остановился, вошел капитан, взял ее чемоданы:

— Пока побудьте, я вернусь за мешками.

Потом он вернулся с мальчиком-подростком, они, молча взяли вещи, понесли к вокзалу. Капитан ничего не объяснил, Нина почти бежала за ним, боясь, что сейчас упадет от голода и усталости.

У широких дверей вокзала стоял пожилой милиционер, но их пропустили, и Нину сразу обдало теплом. Здесь тоже все было забито, лежали на полу старики и женщины, оставив узкие дорожки-проходы; они прошли мимо зала ожидания, на дверях которого было написано: «Только для пассажиров с детьми», но, как видно, и зал не мог вместить всех, дети спали на полу, на коленях матерей, укрытые одеялами и платками.

Капитан постучал в стеклянную дверь ресторана, дверь открыли, и они вошли в зал, где сидели одни военные, потащили вещи в буфетную. Полная женщина в белом кружевном переднике, откинув занавеску, отделяющую буфет от подсобки, пропустила их, сказала: