— Да не ищи, не уронила ты их. Скорее всего, Ванька-писарь вытащил.
— Какой писарь?
— А такой. Мордоворот тот, который очередь наблюдал. Первый по Саратову вор. Теперь поминай как звали…
Нина сглотнула горячую слюну. В глазах у нее задрожало, она хотела заплакать, но не плакалось. Теперь она поверила, что карточек нет.
— Что же мне делать? — спросила она. Просто так, у самой себя.
Маня вздохнула.
— Уж не знаю. Заяви в милицию, только зря все это, на него этих заявлений, поди-ка, пруд пруди… Пока то, сё, месяц кончится, новые получишь.
Нина медленно побрела домой.
Что теперь делать? «То, сё, месяц кончится», а как же прожить этот месяц?
Перед ней встало лицо того мордатого с белыми, как у сумасшедшего, глазами. Как он мог?.. Он видел, что я с ребенком. Будь он проклят, навсегда, на всю жизнь!
Она вдруг смертельно захотела спать, качаясь, добралась к дому, вошла, стряхнула с ног ботики и повалилась на кровать в ватнике и платке. Спать, спать. Вот бы и не просыпаться.
Ее разбудил крик ребенка, она слышала его еще во сне, но не могла разлепить ресницы и побороть одурь. Поднялась, вялая, разбитая, — поменяла пеленку, нагрела молоко, сунула ему рожок и легла рядом.
Как жить теперь, как жить? И надо ли жить, раз меня все забыли? Вот только что будет с ним? Он вырастет в детдоме и никогда никому не скажет «мама». Даже если его разыщет Виктор, все равно никому он не скажет «мама». И в том будущем «послевойны», о котором она ничего еще не знала, матери за руку поведут своих детей в школу, а чья рука потянется к нему? И что скажут ему, если он — спросит: «Где моя мама?» Ему не дано будет испытать ту оправданную боль, которую испытают другие, услышав: «Твоя мать погибла на войне». Про нее скажут: «Умерла в войну». А это не одно и то же. Умерла в войну — значит не выстояла, струсила. Скажут, была такая мадонна с пайковым хлебом, а потом у нее не стало и хлеба. Украли. Тот мордатый, выходит, тоже упал ниже предела. И я упала. Может, и мне за то бревно кто-то желал смерти, а судьба смилостивилась и рассудила по справедливости: я украла и у меня украли. Вот только сын-то при чем?
Она поднялась, достала из буфета хлеб, два четырехсотграммовых куска, черный и белый. Это был, конечно же, завтрашний хлеб. Она рассчитала: если не есть свой паек, его тоже можно обменять на молоко. И халву можно обменять. Но если я ничего не съем, я упаду.
Она отделила от своей пайки половину, съёла, запив кипятком. Потом опять напекла из оставшихся отрубей лепешек и съела. Пересчитала деньги. На все это можно было продержаться самое большее три дня.
37
Всю ночь ребенок кричал, сучил ножками, Нина поила его чуть подслащенной водой — у нее оставалась ложка сахара, — он жадно сосал, рвал соску деснами, затихал ненадолго и снова начинал кричать.
Несколько раз Ипполитовна бегала по ту сторону моста, к татарке с козой, просила продать молока за деньги, хозяйка один раз налила в банку, сказала:
— Бери за так, деньги мне не нужны, что за них купишь? А больше не приходи, у меня своих видала сколько? — показала на кровать, на которой чернели головки детей.
Она тогда развела это молоко пожиже, чтобы хватило на сутки, но сын не наедался, только часто мочил пеленки, она не успевала полоскать.
Как-то, прихватив последние деньги, Нина оставила Витюшку с Ипполитовной, подалась на крытый рынок, там стояли пустые прилавки, только в углу продавали мерзлую картошку, к ней тянулась очередь. А молока не было. Нина собиралась уже возвращаться, но увидела, как из проверочной вышел старик с бидоном, в белом переднике и нарукавниках, за ним цепочкой бежали люди, сцепившись руками, и Нина побежала. Старик объявил цену — сорок рублей литр — и предупредил, что всем молока не хватит, в бидоне всего восемь литров. Нина подсчитала стоявших впереди и поняла, что ей молока не достанется. Она оставила очередь, подошла к старику, попросила:
— Продайте мне поллитра, у меня ребенок голодает…
Женщины из очереди набросились на нее, закричали, стали отталкивать.
— А у нас не дети?! У нас щенята, что ли?
— Не давать ей, не давать!
Нина заплакала:
— У меня грудной ребенок… Ему нечего дать… Совсем нечего… Я эвакуированная из Москвы…
Ей хотелось разжалобить людей, она уже давно заметила, как действуют на всех эти слова «из Москвы». Но очередь взъярилась еще сильнее.
— Ну и сидела бы в своей Москве!
— Понаехали сюда с мешками денег, только цены вздувают!
— На энту Москву вся Россия пашет, энту Москву мы сроду кормим, она в три горла жрет!
Нина заплакала. Стояла, сгорбившись, ни на что не надеясь, но все не уходила, чего-то ждала. И вдруг старик гаркнул:
— А ну, тихо, бабье! А то никому не продам, назад увезу! — Потом — Нине: — Давай деньги.
Нина протянула деньги и бутылку, смотрела, как, пузырясь, льется через воронку молоко, и притихшие женщины тоже смотрели и молчали, и только потом, когда Нина, стиснув бутылку, отошла от прилавка, вслед ей понеслись ругательства. Но она уже не слушала их.
Дома увидела, как притихший Витюшка сосет какую-то тряпку, выдернула у него изо рта, он зашелся в крике.
— Ипполитовна, что это?
— А чем кормить-то? Сильно плакал и ножками стукотил, я и пожевала ему маненько хлебца беленького, да ты не боись, я и своему сроду так делала…
Какая гадость, какая гадость… Но Нина. ничего не сказала, вскипятила и остудила молоко, покормила сына, он уснул. Но и это молоко кончилось, кончились и деньги.
Она билась из последних сил, боролась за каждый день жизни и все ждала, что завтра что-то случится какое-нибудь чудо, кто-нибудь придет и скажет: я пришел помочь тебе.
Часто ее мутило от голода, она давно прикончила отруби, питалась только кусочками, что приносила Ипполитовна, но и их становилось все меньше, Ипполитовна жаловалась, что подают больше копейками:
— Подобрались люди к весне, отощали вовсе…
Вчера Нина вообще ничего не ела, в старом ватнике Евгении Ивановны обнаружила горстку конопляных семян, сжевала прямо с кожурой, и потом ее долго тошнило и совсем не хотелось есть.
…Опять проснулся сын, зашелся в крике, он уже не брал пустую соску, выплевывал ее, кричал и сучил ножками, наверно, от голода у него болело в желудке, Нина обманывала его, совала пустую грудь, он зажимал сосок деснами, крутил головой и снова начинал кричать.
Она смотрела на его личико, похожее на лицо маленького старичка, на запавшие глаза и как скапливаются в глазницах настоящие слезы, и думала: господи, что же делать, ведь надо что-то делать… Носила по комнате сына, трясла его, баюкала, а он все кричал, и у нее плыло перед глазами…
— Что же делать, Ипполитовна?.. Ведь он умрет…
— Погоди-ка… Погоди-ка… Я сейчас… — Старушка натянула шубейку и куда-то ушла, а Нина все ходила по комнате, носила кричащего сына, силилась заплакать, чтобы полегчало, но не могла, впервые не могла плакать, все в ней отвердело, запеклось, но есть горе, которое больше слез, и к ней такое горе пришло.
Что же я хожу и трясу, тискаю этого несчастного ребенка? Ведь надо что-то делать. Она положила сына на кровать, оделась и вышла. Сама не знала, зачем вышла и куда собирается идти. Сюда, в ночную тьму просачивался плач ребенка, она зажала уши, подняла глаза к небу, оттуда холодно смотрели на землю чистые звезды. Хоть бы уж разбомбило нас, чем так, подумала она и увидела Ипполитовну та ковыляла, переваливаясь уточкой, первой вошла в дом, распахнула свою шубейку, вытащила рожок с молоком.
— Христом богом у мамки кормящей выпросила, еще теплый…
Нина кинулась кормить ребенка. Он сосал, постанывая и захлебываясь, длинно, по-взрослому всхлипывал и сразу уснул, но и во сне всхлипывал. Нина посмотрела на ходики, было уже пять утра, в запасе у нее оставалось три часа.
Она расстелила на столе плед, потом одеяло, простынку и села, стала ждать. В душе было тихо и пусто, мир стал плоским, утратил глубину, в нем ей виделся лишь первый план: кружочек света от фитилька, и расстеленная пеленка, куда завернет она сына.