Нина сидела, уронив на колени руки, вспомнила длинного нескладного Сергея, невысокого черноглазого Генку и как они пришли тогда, притащили ящик с книгами, чтоб она сберегла их… А Сергей тихо сказал: «Если туго придется ~ продай». Он был добрый, Сережка, часто краснел, как девочка. Когда на катке она подвернула ногу, он тащил ее в раздевалку и приговаривал, как маленькой: «А плакать мы не будем, а до свадьбы у нас заживет…»

Она вдруг нагнула голову, прижалась щекой к клеенке и заплакала. Впервые с того страшного голодного крика сына. Думала, что и плакать-то разучилась, но помягчело в душе, словно растопилась жесткая льдинка, и тихие слезы сползли на. сгол.

Это была первая ее личная потеря на войне.

Подал голос Витюшка, Нина стала кормить его. Уже работала детская молочная кухня — еще одна милость судьбы! — и Нина вчера получила — по рецепту маленькие бутылочки со смесями и киселем. На весь день, конечно, не хватало, и она по-преж- нему меняла Витюшкин хлеб на молоко.

В комнатах было тепло, несмотря на май, Евгения Ивановна еще топила через день, чтобы просушить дом, «выгнать из углов сырость», как говорила она, и Нина распеленала сына, оставила в одной распашонке — так делали в больнице, — он лежал, гукая, вытягивая губы, болтал ручонками, мягкие, как пух, волосики мыском спускались на лоб, Нина причесала их набок, сказала:

— А наш папка письмо нам прислал.

Он скосил на нее глаза и улыбнулся своим беззубым ротиком, как будто понял ее слова.

Она повертела в руках письмо от Виктора, не понимая, почему же не читает, чего боится, ведь его-то и должна была прочесть раньше других; рассматривала конверт и это знакомое заглавное «Н» в петельках… Руки почему-то дрожали, и вдруг она сразу надорвала конверт. «Дорогая Нина!» — и- опять «Н в петельках.

«Дорогая Нина!» — Она передохнула и стала Читать дальше. О себе — мало: осенью у них выпуск и куда дальше, пока он не знал, — а все больше спрашивал. «Из писем отца и Веры знаю, что сына ты назвала Виктором, почему не Михаилом, как договорились?» «Из писем отца и Веры знаю, что ты ушла от наших, но почему?»

«Из писем отца и Веры…» «Почему?» «Почему?» Тут были не просто вопросы, тут были упреки. Письмо оказалось не коротким и не длинным — средним. Не холодным, не теплым — средним. «Целую тебя и сына». Все.

«Дорогая Нина!» — от этого веяло холодом, так он мог написать своей однокурснице или просто хорошей знакомой. И чни слова о том, как он пережил известие о смерти матери, ведь он так ее любил… И еще что-то, удивившее, ах, да: «…ты ушла от наших, но почему?» «Наши», значит, не объяснили. Хотелось перечитать письмо и сейчас же засесть за ответ, но она удержалась, спрятала конверт, взяла письмо Никитки.

Он писал, как и в школьных тетрадках: первую строчку выводил ровненько, а дальше — кое-как, пренебрегая знаками препинания, лишь бы поскорее. «Она будет врать про меня», — как это похоже на него, улыбнулась Нин2. Сперва все отрицать, потом признавать одну свою вину за другой и представлять все так, что это вовсе и не вина, а просто стечение обстоятельств. «На фига нужен этот куб суммы, если идетвойна?» Мечтает, дурачок, убежать на фронт…

…Нина перебирала письма, гладила их ладонью — от Никитки, от отца, от Маруси, — словно родные голоса пробились наконец к ней из немоты молчания. И вновь протянулись тоненькие хрупкие ниточки от той жизни, из которой она так сразу выпала. Из которой, как и Многих, ее вырвала война.

41

Опять по вечерам заходила Ипполитовна, рассказывала про услышанные в церкви чудеса: в заброшенной часовне икона обновилась, а на кладбище гроб из земли сам собой вышел, открыли его, а он пустой, а еще голубь под куполом летал, и по всем приметам выходило, что войне скоро конец. Но Ипполитовна давно пророчила конец войне, а война все не кончается, вон немцы уже под Сталинградом, и бои там все ожесточеннее, а Ленинград в кольце блокады.

— Ну дак что? — Ипполитовна взмахивала пухлым кулачком. — От Москвы потурили? И от Сталинграда потурят… В церкви рассказывали…

— Ладно тебе, — перебивала Евгения Ивановна, — твоих бы церковников туда, в стражение… Ты лучше раскинь мне на крестового и бубнового, на окопах сон я видела, обронила навроде два гривенника, они и укатились в разные стороны. Серебро— к слёзам, выходит, плакать мне?

— Болтай! Укатились от тебя слезы, ты и радуйся.

Евгения Ивановна завешивала окна, зажигала маленький фитилек, торчавший из пузырька, а Ипполитовна убирала, как офычно, со стола соль, начинала раскладывать на клеенке карты. Долго смотрела в них, подняв брови, потом заводила свое, обычное:

— Плохого ничего нет и быть не может, коль карты врут, и я вру, а только крестовый жив-здоров, при выпивке.

— Это как же — при выпивке? На войне-то?

— Винновую восьмерку видишь? Это выпивка, видать, стражение закончили и празднуют…

Раскладывали на бубнового, и тоже выходило, что плохого нет.

Евгения Ивановна веселела сразу, облегченно вздыхала, разглаживались морщины на переносице.

— Хоть и врешь, а все легче… — Она принималась шутить: — И как же ты, Политивна, греха не боишься? Ведь гаданье — не божье дело.

Ипполитовна поджимала губы, сгребала и прятала засаленные карты.

— Мой грех прощенный. Ежели бог войну допустил, то карты что? Они не убивают.

Евгения Ивановна ставила в сенях чайник на керосинку, когда закипал, кидала в него «заварку» — подгорелую корку хлеба, — сыпала в блюдце кристаллики сахарина, Ипполитовна, отлучившись, приносила свое угощенье: кусок черного пирога с грибами, пару баранок, она называла их сушками, они пили чай, Ипполитовна распускала свой теплый платок, которым всегда, и зимой и летом, повязывалась крест-накрест, распрямляла спину и сразу словно молодела, румянились ее дряблые щечки, и Нина думала, что, должно быть, в молодости она была красивой.

Евгения Ивановна рассказывала Нине, что в голодном тридцать третьем году сын Ипполитовны поехал на Украину за хлебом, оттуда прислал письмо: на Украине голод пострашнее нашего, еду, мол, дальше. А куда дальше — не написал, да и пропал с той поры, а через год муж в Волге утонул, ушел с машиной в полынью. И осталась она одна.

Опять Нина услышала про тридцать третий год, ведь она тоже была тогда в Саратове, они жили в одном городе, но совсем разной жизнью, и она даже не знала, что есть тут такой Глебучев Овраг с маленькими деревянными домиками, в них трудно живут люди, которые в будущем, омраченном войной, поделятся с нею хлебом и теплом.

Она-то жила в том особнячке на Малой Сергиевской совсем по-другому, сытно и благополучно. В школе и дома им говорили про фашизм в Германии, про Абиссинию, на которую напала. Италия, про томящихся в тюрьмах революционеров, они вносили деньги в МОПР, записывались в Общество Красного Креста, но почему-то им никогда не говорили о бедствиях своей страны, о голоде в Поволжье и на Украине, и только теперь Нина узнала, что жила здесь совсем не так, как ее подруги и товарищи… Мать, провожая в школу, заворачивала ей с собой завтрак с пирожками и котлетами, она спрашивала: «Зачем так много?» «Не будешь же ты одна есть», — отвечала мать. А как-то Нина зашла к Нюре Самохваловой, мать Нюры выложила на стол черные лепешки, сказала: «Вот попробуй сталинских пряников!» Нина откусила, но проглотить не могла, «пряники» были горькими, как полынь. Как можно это есть, подумала она тогда.

Нина не могла простить, что жизнь ее обеднили незнанием, она чувствовала себя в чем-то виноватой и не знала, кому конкретно адресовать упреки. Ведь от нее специально ничего не скрывали, ей просто не говорили, и она ни о чем таком не догадывалась, хотя могла бы… Смутно помнит, как постучалась к ним женщина с двумя детьми, обмотанными тряпьем, и как мать кормила их на кухне обедом и дала с собой каравай хлеба и головку сахара, собрала старую Никиткину и Нинину одежду… Запомнились Нине худые темные пальцы маленького мальчика, боязливо тянущиеся к тарелке с хлебом, — его ладошка была похожа на птичью лапку…