— Родной мой… Родной мой… — шептала она, трогая губами прохладную щечку. Опять ее охватило чувство неискупимой вины перед сыном, которого не смогла она уберечь от ранних страданий…
Дети не должны страдать, их страдания — впереди, они должны входить в жизнь счастливыми, с необремененной и чистой душой, а она иногда замечала у сына такой серьезный осмысленный взгляд, словно он все понимает и все помнит: и голод, и боль в простуженном теле, и страшный грохот зениток, и как скатился он тогда с санок прямо в снег… — Родной мой, прости меня, прости, я так мало умею…
Виктора не было, записка с ключом по-прежнему торчала в дверной ручке. Нина опустила сына на пол, отперла дверь, он, держась за косяк, занес над порогом ножку, перешагнул его и обрадованно побежал в комнату. Отбивался, не хотел снимать туфельки, бегал по комнате, ему нравилось, как постукивают они, и он намеренно топал ножками и смеялся.
Вот и радость ему, думала Нина, вот и радость…
Она зажгла в сенях керосинку, поставила чугунок с картошкой, потом в комнате мелкими ломтиками порезала тощую селедку, стала резать хлеб. Он крошился, мякоть налипала на нож, Нина счищала ее другим ножом, отправляла в рот. Ужасно хотелось есть, дразнил запах малосольных огурцов, и она не вытерпела, решила съесть еще один. Витюшка увидел, как она ест, протянул руку, сказал «дай!», она дала ему кусочек огурца, отошла, издали поглядела на стол — да, небогато. Но тут ей пришла мысль: ведь он обязательно что-нибудь принесет с собой! И от мысли, что скоро он будет здесь, в ней все замерло от счастья. Она выбежала во двор, там у сарая еще росли ирисы, которые Евгения Ивановна сажала до войны; Нина сорвала один, желто-лиловый, внесла в комнату, поставила в стакане посередине стола. Потом слила из чугунка воду, закутала его, накрыла подушкой, а одну картофелину оставила, размяла, развела кипятком — масла не было, — покормила сына этим синеватым пюре и уложила.
Уже стемнело, и она включила свет. Встала у двери, хотела посторонними глазами взглянуть на свое жилище. Конечно, бедно, но хотя бы чисто. Еще весной, как только потеплело и перестали топить, они с Евгенией Ивановной и Варей выскоблили доски стен и пола, Нина принесла с работы рулон старых плакатов, изнанкой наружу обклеили потолок, он стал белым, как будто выбеленный. Евгения Ивановна достала замазки, они замазали самые большие щели в стенах, теперь не сыпался оттуда, шлак. Извести не нашли, но Варя раздобыла где-то белой глины, они жидко развели ее и помазали плиту. После всего вымыли окна и перестирали занавески, получилось уютно и чисто. Нина протерла «Мадонну с цветком» и перевесила ее на другое место — теперь на нее утром падал недолгий солнечный луч, ответно загоралось там, на картине, окошечко, и казалось, что оттуда бьет солнце.
Она все чаще смотрела на часы, несколько раз выбегала на улицу, смотрела на Привалов мост — не мог же он не найти, ведь она рассказала подробно, как проехать, каким трамваем и куда дальше идти… Да и не чужой же город, он здесь вырос!
Она пыталась вспомнить, не обозначил ли он время. Кажется, сказал: «Вечером приду». Нет, он сказал «зайду», это не одно и то же.
И опять она выбегала на улицу, даже поднималась на мост, стояла на ветру, всматриваясь в темную даль улицы. Его не было.
Вдруг она подумала: он уехал! Ведь он в командировке, его могли услать наугад, он не успел даже проститься, и теперь я ничего о нем не узнаю. Там, на улице Ленина, конечно, знают, но я ни за что не пойду туда.
Ближе к полночи она поняла, что он не придет. Раскутала картошку — она была еще горячей, — отделила половину, выложила на тарелку. Хлеб Евгении Ивановны завернула в полотенце, убрала в буфет. Включила радио, приглушила звук. Передавали Седьмую симфонию Шостаковича. Она ела и думала о блокадном Ленинграде, о Лавро… Слышит ли она эту симфонию? А может, уже спит? Если жива… Она сама удивилась, как просто пришли эти слова — «если жива». Это оттого, что так часто приходится слышать о смерти. Она подумала, что не сказала — не успела — Виктору о гибели Сережки Самоукина и Гены Коссе. И теперь, если он уехал, уже не скажет. Боже, мой, как долго сидели мы в том сквере и ничего не сказали друг другу! Говорили какие-то пустые, глупые слова и — ничего самого главного! Если его уже отправили на фронт, я узнаю об этом не скоро. Его могут убить, и он никогда не узнает, какие слова я хотела сказать ему! Почему не сказала? Не подумала о том, что это страшно — не успеть сказать все, что хочешь?..
55
Спала мало и плохо, всю ночь бегала в сени пить воду — из-за селедки, — вода была густой и теплой, не утоляла жажду, через некоторое время вновь все запекалось во рту, и она вставала, шлепала босиком в сени. Под утро удалось задремать, и сразу навалился кошмар: они с Витюшкой оказались на дне глубокой черной ямы, Витюшка совсем маленький, грудной, и они никак не могут выбраться; в яме темно и душно, только далеко вверху виден прямоугольник света; она пробует звать на помощь, но голоса нет, тогда она садится на сырое дно ямы, кладет сына на колени и начинает бить в ладоши, надеясь, что кто-нибудь да услышит. Кто-то подходит к краю ямы, сверху ей видны только сапоги, она пробует громко крикнуть «Помогите!», а вышло шепотом. Тот, наверху, заглядывает в яму, и она узнает Виктора… «Ах, попалась, птичка, стой!» — вроде в шутку говорит он и смеется, а она думает: все-то он с шуточками, до того ли сейчас… И вдруг отчётливо видит, как толчком ноги он сбрасывает груду земли, исчез прямоугольник света, и сверху летит на нее и на сына черный маслянистый ком…
Проснулась вся в поту и в испуге, сильно болела голова, хотелось пить. Она встала, умылась, пошла варить кашку.
Дорогой, пока ехала с Витюшкой в трамвае, все время думала про свой сон, который помнила в подробностях, а потом, на работе, забыла его. Она боялась, вдруг кто-нибудь — Фира или Василий Васильевич — спросит: «Чего же ты пришла, ведь у тебя есть три дня?» И она не сможет ничего толком ответить. Но никто ничего не спрашивал, только Фира повела в ее сторону своими озорными глазками:
— И красивый же у тебя муж, так и хочется отбить!
Но Зина так посмотрела на Фиру, что та поперхнулась, надула губки.
— Уж и пошутить нельзя…
Нина подумала, что, может быть, Ада уже на работе, пошла, как обычно, на объекты, а к обеду вернется и скажет, где Виктор. Неужели уехал?
Она вздохнула, взялась за чертеж. Еще вчера принесли ей эту синьку с надписью: «Татищево. Артполигон». Она, вычерчивая на кальке копии условных домиков, старалась угадать, который из них тот, где жили они когда-то? Кажется, он стоял на самом краю, у реки, но где тут река? Ведь это не карта, а всего лишь план-схема, и река не обозначена — может быть, все давно уже перестроено и того домика вовсе нет? Но она хорошо помнила, как стояли там в два ряда домики — совсем как на плане, окна в окна, — и теплинка шевельнулась в ней, когда она выводила тушью слова «Татищево. Артполигон». Подумать только — тогда была жива мать, был жив Никитка…
К обеду Ада не пришла, и Нина не вытерпела, заглянула в комнату, где работали техники-смотрители И инженеры, спросила про Аду, ей сказали, что Ады на работе нет, у нее все еще болеет сын.
Но ведь когда-нибудь она придет?
Нина спустилась обедать, но и в столовой все думала о Викторе, о вчерашней встрече, которая была отпущена им судьбой, и как глупо они распорядились этой встречей… Она вспомнила его вчерашнее лицо, странно чужое, но с родными чертами, и как ушел он, не оглянувшись, — почему я не окликнула, не побежала за ним? Думала, что впереди много часов с ним, ведь он же сказал: «Вечером я приду». Нет, «зайду». Главное никогда нельзя откладывать на «потом», ведь никому не дано знать, сколько ему отпущено — вечность или миг…
Она поднялась из столовой по той же крутой деревянной лестнице, где вчера они встретились — неужели это было? — и где она так нелепо подала ему руку, и никак не могла теперь вспомнить, о чем же они тогда говорили… Или просто стояли молча?