— На окопы меня мобилизуют, вот какое дело.
Нина обмерла.
— Надолго?
— Сказывали, на месяц, а там кто знает…
Нина посмотрела на сына, он сидел в подушках, играл алюминиевой шумовкой. Как же мы будем одни? — подумала она.
— Вот печаль, топка кончается… В случае чего круши забор да топи. Экая долгая зима, будь она неладна…
Зашла Ипполитовна, принесла новость: Клавдия уезжает.
— Куда ж она с эдаким-то выводком?
Ипполитовна присела, не раздеваясь, рассказала: кавалера Клавдиного «замели», а у Клавки обыск делали, вот она и едет с испугу в Пугачев, там у нее мать и сестра.
— Обыск? Да что у ей искать, кроме детей и вшей?
— Вы же ей нагадали «престиж» от казенного короля, помните? — сказала Нина.
— Болтай! Это я для страху, чтоб побереглась да кавалеров своих гнала…
Они скучно сидели кто где, на столе теплился фитилек коптилки, где-то далеко заныли сирены. Нина взяла сына, повязала платком, посадила себе на колени.
— Летит проклятый! — Ипполитовна выпростала из-под платка ухо, прислушалась. Евгения Ивановна посмотрела на нее.
— На окопы еду, Политивна, ты тут за моими присмотри.
Нину охватила тоска. Такой неудачный выдался день: и на базаре обманули, и тетя Женя уезжает, и этот вой сирены… И где брать грудное молоко, если Клавдия уедет?
— Нечто и заводских посылают?
— Конторских да нас. Не у станков ведь стоим. Топки у меня мало, вот беда.
— А я уж давно полешками побираюсь, — вздохнула Ипполитовна.
Тоскливо и скучно было так сидеть, не слышалось обычной воркотни Евгении Ивановны, не журчал смех Ипполитовны, фитилек освещал кусок стола, но был так мал и слаб, что не давал даже тени. Где-то далеко ухали зенитки, домик вздрагивал, в стенах, меж досок, осыпался шлак, и казалось кто-то скребется там, пытаясь прогрызться в комнату.
35
По вечерам она подсаживалась к плите и, сунув ногу в духовку, шила при свете коптилки и прислушивалась к всхлипам уснувшего сына. Витюшка маялся животиком, и Нина только сейчас поняла, что значит жить такому малышу совсем без грудного молока. Ипполитовна обегала всю Глеб-порт-маньчжурию в поисках кормящих матерей, раза два приносила по полстакана, а больше ей не давали: самим мало.
— Какое теперь молоко, — вздыхала старушка, — питание не доходит…
Нина и в консультацию ходила, там ей помочь не могли, сказали, молочная кухня откроется не раньше апреля-мая, посоветовали обратиться в роддом, но и здесь ей отказали — каждый третий ребенок рождался теперь искусственником, в роддоме их надо было чем- то кормить.
Когда Нине надоедало шить, она переносила фитилек на стол, принималась читать. На этажерке среди старых газет и книг по автоделу она нашла две библиотечные книги: Джека Лондона и Гамсуна. Наверно, сын Евгении Ивановны не успел перед армией вернуть их. Все это Нина читала еще в детстве, но ей нравилось перечитывать, она словно уходила совсем в другую жизнь, так не похожую на теперешнюю. В тех книгах тоже были нужда и испытания, но все это выглядело красивее и значительнее настоящей жизни. В той же, какой жила сейчас Нина, ничего значительного и возвышенного не было, наоборот, ее унижала эта жизнь с дележкой пайкового хлеба, когда так и хочется самой у себя украсть хоть крошку, так и тянет отщипнуть от детского белого «кухона», но это было бы преступлением, потому что хозяйка, у которой Нина брала молодо, всякий раз взвешивала хлеб.
С тех пор, как уехала Евгения Ивановна, Нина ни разу не чувствовала себя сытой и все время думала о еде. Не было больше супа-«рататуя», подошли к концу скудные запасы пшена; иногда Нина бегала на «пешку», приносила мерзлой картошки либо стакан «ячки», как-то раз даже удалось купить стакан риса для Витюшки, тянула этот рис, как могла, перетирала его в крупорушке в муку, варила сыну жидкую кашку… А теперь и покупать не за что, осталось всего пятьдесят рублей — какие это деньги?
…Тяжело завозилась на кровати Ипполитовна, зевнула громко, потом сказала:
— Ложилась бы, ведь глаза сломаешь…
— Я сейчас, еще немножко почитаю.
Ипполитовна ночевала теперь здесь, Нина одна боялась, упросила старушку приходить к ней спать. Днями Ипполитовна пропадала в церкви, вечером объявлялась, спрашивала «Живы?» и выкладывала что-нибудь на стол: кусок темного пирога с капустой, пару вареных картофелин, иногда горстку леденцов… Нина бессовестно съедала все и все равно не наедалась. Разве не унизительна такая жизнь, когда все время думаешь только о еде… Когда берешь кусок, который чья-то сердобольная душа подала нищей старухе? Ведь это жизнь животного, а не человека…
По радио передавали военные сводки, рассказывали о блокадном Ленинграде, часто передачи прерывали, и из репродуктора вырывался вой сирены, объявляли воздушную тревогу, Ипполитовна крестилась, позевывая, мелкими торопливыми крестами:
— Ну, теперь надолго. Давай, москвичка, спать, война ведь и во сне идет, все меньше ее останется…
…От духовки сочилось слабое тепло, и Нина знала, что ночью станет совсем холодно. У нее вышли все дрова и последнее ведро угля, которое принесла Ипполитовна, теперь она приканчивала забор. Его и хватило-то всего на неделю — старые серые доски вспыхивали, как порох, сразу сгорали и давали мало тепла. Ночами Нина просыпалась от холода, набрасывала на сына все, что есть теплого, и снова растапливала плиту. В жесткий стылый воздух изо рта вырывался пар, и видно было, как от проступившей сырости потемнели углы. Нина экономно подкладывала короткие обрубки досок в зев плиты, смотрела на обманчиво жаркий огонь и чувствовала себя всеми забытой. Да, все забыли меня, никто меня не ищет, никому я не нужна. Она опять ложилась, прижимала к себе тельце сына, обнимала всего его руками, слышала, «как что-то всхлипывает в его простуженной грудке, и с ужасом ждала день, когда исчезнет в печи последний кусок доски.
Тепла все не было, словно война задержала и весну, в конце марта после оттепели закружили метели, по утрам выплывало желтое холодное солнце, не хотелось вставать, она смотрела на мадонну с цветком и на голенького младенца, они сидели в тепле и лете, хоть бы на часок туда, чтобы согрелся мой сыночек…
…Нина отложила книгу, пошла ложиться, но уснуть не могла, нестерпимо хотелось есть, и она опять встала, зажгла фитилек, пошла к буфету. Она знала, что там ничего нет, но все-таки пошарила за дверцами, нащупала детский хлеб, завернула его еще и в полотенце, боялась, что он подсохнет и потеряет в весе. Потом распахнула нижние створки буфета, в лицо пахнуло мучным запахом, хотя муки не могло быть, но она все равно поискала — хоть бы картофелина или луковка… Пальцы утонули в мягком, она вытянула небольшой мешочек, развязала его. В мешочке оказались отруби, рыжие хлопья без признака муки, Нина не знала, для чего они и можно ли их трогать. Наконец решилась: густо замешала отруби на воде, забыв посолить, слепила несколько лепешек, выложила на маленькую сковородку, сунула прямо в печь, на угли, часто заглядывала туда — не сгорели бы! — обжигая руки, вытащила. Лепешки не снимались со сковороды, тут же рассыпались, она стала есть и ложкой. Они горчили, были пресными, но Нина все же поела, чувствуя не сытость, а тяжесть в желудке.
Плита быстро остывала, по ногам ходил холод, она сидела, смотрела на фитилек, старалась придумать что-нибудь, ведь досок оставалось на два-три дня, не больше.
Ипполитовна спала, тихо всхрапывая, и Нина ре-, шилась. Оделась, повязала платок, завалила сына одеялами, оставив гнездышко для дыханий. Разыскала в сенях веревку, прихватила, толстые трехпалые рукавицы и вышла.
В небе бежали облака, сквозь них просачивалась луна, и казалось, это она бежит так быстро, катится по небу, спасаясь от рассвета. Но до рассвета было еще далеко.
Нина поднялась на мост, тронула толстые деревянные брусья перил, но они были заделаны намертво, оторвать их было невозможно. Она пошла по пустой ночной улице, за хлебным ларьком свернула в переулок, шла, заглядывая во дворы, укрытые — снегом, — надеялась, что, может быть, где-то удастся подобрать доску или полено, но где и кто мог бы уронить, потерять дрова в эту длинную зиму? Вернуться с пустыми руками она тоже не могла, дома простуженный ребенок, и лучше уж сесть прямо тут и замерзнуть… Он не должен погибнуть, иначе зачем же все эти страдания и скитания? Все-все, даже сама жизнь тогда потеряет смысл.