Почти все они были здешними, саратовскими, жили с матерями или свекровями, им носили передачи, иногда и Нине кое-что перепадало: пара вареных картофелин, ломкий ржаной блин, головка лука, а Октябрина раз изловчилась достать одежду, сбегала домой, притащила кастрюлю квашеной капусты. Нина видела, что этим женщинам в семье живется легче, чем ей, но не завидовала: у каждого — своя судьба.

— А золовка, пока я тот раз в больнице лежала, туфли мои носила, все набойки сбила.

— А я масло. со всех сторон крестом пометила, после смотрю, креста нет, брала она масло…

Нина удивлялась, как могут они говорить о таких пустяках, волноваться из-за них — да разве какие-то там туфли или масло главное в жизни? Она теперь-то знала, чем проверяется жизнь и что в ней самое страшное: крик голодающего ребенка, которого нечем накормить.

А потом поняла, что и у этих женщин судьба нелегкая. Тоненькая, похожая на цыганку Галя рассказывала: как получила похоронку на мужа, так и молоко пропало, ребенок стал желудком болеть, вот и не вылазят из больниц. Ночами она часто просыпалась, говорила соседкам:

— Кажду ночь вижу, что он нянчит Славика, а ведь он и не видел его… Не унес бы с собой…

Рина-Октябрина жаловалась на скандалы с пьяницей-свекром — орет, крушит все, ребенка пугает.

— Как-нибудь зарублю его топором на фиг!

Они часто плакали, одна начнет, другие подхватят, плакали дружно и как-то даже сладко — так плачут старухи в церкви. Нина вспомнила, как на первом курсе бегали с девчонками в Елоховскую церковь, там на пасхальной службе пел знаменитый тенор, а старухи плакали так сладко и самозабвенно, что и девчонки расплакались.

А сейчас Нина не плакала и ничего о себе не рассказывала, женщинам удалось только выпытать у нее, что эвакуированная из Москвы. Ее здесь тоже прозвали «москвичкой».

— Москвичка, морсу хочешь?

— Айда, москвичка, зовут пеленки стирать.

Рук не хватало, они помогали прачкам стирать пеленки, МЫЛИ СВОЮ палату, выпросив серые обмылки, в ванной комнате стирали с себя, мылись, терли друг другу спины; здесь установился свои быт, Нина постепенно привыкала к этому быту, врастала в него, обживалась, ей хорошо было в тепле и на людях после тех тяжелых дней одиночества и нужды.

Едва детям становилось лучше, матери просились на выписку, а она не просилась, хотя «бескарточный» месяц давно кончился, шел уже апрель, но она все боялась, не могла одна войти в дом, где кричал ее голодный ребенок. Словно крик тот все еще бьется там, при запертых дверях, и она, войдя, вновь услышит его.

Снег сошел, дымилась, высыхая, земля, в больничном парке, над деревьями, вились тучи птиц, снопы солнечного света били по утрам в окна, освещали палату, обнажая ее казенную бедность и неуют. Нина подходила к окну, смотрела на первую травку и острые молодые листья деревьев и как там, за оградой парка, на сухом уже асфальте девчонки расчерчивают мелом «классы»… И совсем скоро в воздухе запахнет сиренью, поплывут по улицам лиловые букеты, и школьники перед экзаменами станут искать счастливые «пятерки»… Она вспоминала, как раньше в такую вот пору ее охватывало чувство радостного ожидания чего-то, что непременно должно случиться, в ней жило постоянное ощущение счастья, с которым просыпалась она и проживала день, и как все время хотелось смеяться, манило куда-то бежать, во всем теле оживала жажда движения, она летала во сне, отталкиваясь от упругого воздуха маленькими босыми ступнями…

Она все. помнила, но та жизнь теперь не волновала ее. Словно то была не ее жизнь, не ее весна с расчерченными «классами» — «мак?., мак?., дурак…» — и не ей предназначался запах сирени; ее жизнь теперь — тут, по эту сторону войны, она знала то, чего не могла знать та беспечная, часто краснеющая девчонка… Между ними стояла война и крик голодающего ребенка, эту преграду уже не разрушить, она — навсегда.

Сыну становилось легче, он выздоравливал, подсыхали ранки от фурункулов, он либо спал, либо «гулил», болтая розовыми ножками, косил на нее глазами, значит, узнавал… Она целовала его худенькие, как палочки, ножки, ей хотелось сказать: «прости меня, прости…» Счастливое чувство, вспыхнувшее в ней там, в маленькой Аксайской больнице, когда он родился, потухло, сейчас ее любовь была пополам с болью.

Она заворачивала ребенка, несла в парк гулять. Звонко кричали птицы, вились шмели над одуванчиками, прозрачное марево струилось над землей — природа отрицала войну, она наполнила мир жизнью Нина смотрела на все это отстраненно, ничто не трогало ее, словно погас в ней главный огонек, и она могла думать только о том, что дома уже не придется топить и что ей выдадут новые карточки.

В больнице не было радио, персонал приносил новости из дому: сводки шли тревожные, всюду слышалось «Сталинград», «Сталинград», и здесь, в маленьком мире больницы, говорили о Сталинграде — ведь это рядом, каких-нибудь четыреста километров по прямой… Домохозяек мобилизовали на окопы, вон и тетя Женя хоть и не домохозяйка, а второй месяц на окопах, без нее и случились те страшные дни, а будь она дома, уж сумела бы отвести беду…

Женщины в палате говорили о донорстве и кто сколько сдал крови — вон и в газетах пишут: сдал кровь — еще одна жизнь спасена.

Кто-то спросил Нину:

— А у тебя какая группа крови?

— Н-не знаю.

— У меня первая, универсальная, для всех подходит…

Рина — она вязала, забравшись на койку с ногами, — подняла глаза:

— Ах, оставьте? Я, например, честно говорю, что сдаю кровь ради пайка. За это и масло дают, и сахар… Может, этим я спасаю жизнь ребенку!

— А я боюсь, — призналась Галя.

Нина подошла ближе.

— А где это — сдают кровь?

— На станции переливания крови. — Рина посмотрела на нее, — Только подкормиться тебе надо, больно уж худая ты, а нужен высокий гемоглобин.

Нина подумала, что ради сына сцедила бы всю свою кровь, вот только где его взять, высокий гемоглобин?

39

Дни в больнице тянулись длинно и медленно. Нина торопила их — не потому, что хотела скорее домой, просто боялась, как бы не выписали раньше, чем вернется Евгения Ивановна. Всякий раз, когда в палату входил кто-нибудь в белом халате, она пугалась, что сейчас скажут: «Колесова, на выписку!»

Уже ушли домой Галя-«цыганка» и Рина-Октябрина, Рина оставила ей баночку варенья из «райских» яблок.

— Ешь, москвичка, и вспоминай нас, саратовских.

Нина думала: сколько бы ни пришлось жить на земле, она никогда не сможет забыть «саратовских» — и тетю Женю, и Ипполитовну, и Рину-Октябрину, и презираемую всеми Клавдию, и того мордатого, укравшего карточки, и злую очередь за молоком… Если бы ей дано было судить всех этих людей, с которыми сталкивала судьба, она бы разделила их, добрых отправляла направо, недобрых — налево. И почти все, кроме злой очереди и того мордатого, пошли бы направо. Нет, и та очередь пошла бы направо: там не было злых людей, там стояли голодные. И только для двоих она не могла определить место — для себя и для Михаила Михайловича Колесова. Она не могла забыть, что украла. Пусть не последнее, пусть никто и не заметил, но ведь украла. Ей тогда и в голову не пришло постучаться в чужой дом и попросить это бревно, возможно, ей бы и дали, а она украла.

Говорят, чтобы судить о человеке, надо на одну чашу весов положить его добрые дела, на другую — недобрые. Но она ничего доброго никому не сделала; с тех пор, как началась война, доброе делали ей — и в Москве, и в Ташкенте, и в Аксае, и здесь… Выходит, одна чаша весов — совсем пустая, а другая, с недобрым делом, тянет вниз…

О добрых делах Колесовых она не знала, а о недобром судить теперь не могла. Нет, в ней все еще жила обида и, наверно, будет жить всегда, но прежней ненависти уже не было, она думала: а вдруг у них есть своя правда? Этот маленький, остроносый человек, возможно, устал от горя, наверно, он никому не хотел зла, думал о покое, а тут я… Незванно и нежданно. В чем он виноват? И что он мог знать о моей жизни после того, как я ушла от них? Простить его она не могла, и ей иногда хотелось рассказать все какому-нибудь доброму, постороннему человеку, чтоб рассудил их по-справедливости„. Но она не могла сделать этого, все же он был отцом ее мужа.