Он рывком поднялся, сел на кровати.

— При чем тут какая-то тетя Женя! Она чужой человек! Ну, спасибо ей, конечно, поблагодари ее, я тебе оставлю деньги, дай ей или купи что-нибудь, но ведь не будешь же ты вечно при ней! Ведь когда-то уедешь в Москву!.. И я не вижу никакой логики!

Она поморщилась: какая там логика? Тетя Женя — не чужой человек, и от доброты деньгами не откупиться — как он не понимает? Она подумала: слишком долгой была их разлука, не по времени долгой, а по жизни, и жизнь по-разному обошлась с ними и о многом по-разному заставила судить. Наверно, он не виноват. Но и я не виновата.

Она погладила его руку, поцеловала. Сказала тихо:

— Не будем об этом, Витя.

Он лег на спину, заложил за голову руки.

— Тогда, я завтра понесу к моим Витьку. Пусть хотя бы посмотрят на него.

Он не спросил, можно ли. «Понесу». И она впервые осознала, что ведь сын принадлежит не только ей. Он может взять сына, нести, куда захочет, и распорядиться, как захочет. Но в этом нет справедливости! Он не валялся с сыном по больничным койкам, не слышал голодного крика, не сдавал кровь, чтобы было чем накормить его…

— Только к обеду верни в ясли, там дают витамины и рыбий жир.

Она задремала на его плече, но вдруг вспомнила, что послезавтра… нет, уже завтра он уезжает, это ворвалось в сон, и больше она не уснула. Было жаль эти последние часы терять во сне, и ее обидело, как сразу и спокойно он уснул, вяло раскинув руки. Она тихо поднялась, сидела рядом, смотрела в его белеющее в темноте лицо. Но вот он перекатился на живот, обнял подушку, отвернул к стене лицо — он и раньше, до войны, любил так спать. Она смотрела на его стриженый затылок с мальчишеской ложбинкой, тихо и сладко плакала, не зная отчего!.. Ей хотелось заглянуть в будущее, хоть в самый его краешек, и увидеть там себя и его… Она вспоминала свой нелепый сон про яму, как он сапогом столкнул на них ком земли… И как до этого ушел, ни разу не оглянувшись, а в ее мыслях о послевоенной жизни ему не находилось места… Может, это судьба подавала ей знаки, что они не будут вместе? Верить ли этим знакам?

Так уж устроена эта проклятая, эта благословенная жизнь, что в ней помнишь прошлое, живешь настоящим, но не дано знать будущее. Никому и никогда.

57

Ей странно было думать, что все, что она делает в эти дни, делается в последний раз. И по улице этого города пройдет сегодня в последний раз.

Куда бы ни ехала, куда бы ни шла, все время мысленно повторяла: «Это в последний раз… Вот и это — в последний раз…» Но слова получались пустыми, равнодушными, не было грусти, была одна усталость, ужасно хотелось спать. И только когда спустилась с моста, увидела низенький, чуть не до окон вросший в землю домик, горло сдавила спазма. Она стояла, преодолевая слезы, смотрела, как Евгения Ивановна подметает крыльцо самодельным веником из старой полыни. В неогороженном дворе плескались на ветру Витюшкины рубашонки, и сам он тут же ходил на своих жидких ножках, взмахивая прутиком. Вот увидел мать, побежал к ней, упал. Нина подхватила его на руки. Евгения Ивановна выпрямилась, заслонившись от солнца ладонью, поглядела на нее, на ее перевязанную руку, но ничего не сказала.

Они вошли в дом, там все было раскидано, на столе возвышался ворох неглаженого белья, отдельно лежали Витюшкины вещи. Евгения Ивановна, надев очки со старыми зализанными стеклами, села у окна, принялась пришивать пуговки к Витюшкиным штанишкам) время от времени поднимала голову, смотрела, как Нина укладывает свои скудные пожитки в фибровый обшарпанный чемодан.

— Возьми, говорю, перину! Пуховая, совсем новенькая, чехол недавно меняла, перед войной… Ведь не к мамке родимой едешь…

Она уже в третий раз заводила разговор про перину и про новый никелированный чайник, ей хотелось отдать все лучшее, что есть у нее, а Нина благодарно улыбалась и отказывалась:

— Там все казенное дадут.

— Казенное — не свое, — вздыхала Евгения Ивановна. — Чужбина она и есть чужбина.

Это Москва-то — чужбина? — подумала Нина. Она вдруг поняла, почему прощание с этим городом не трогало ее. Что мне улицы и дома? И даже тот домик, где прошло несколько моих детских лет? — Там от прежнего остались одни стены, в которых нет ни теплоты, ни памяти… Ей тяжка была разлука с этой вот женщиной; словно отрывала от себя часть души… Она подошла, взяла темную сухую руку Евгении Ивановны, поцеловала ее. Евгения Ивановна отдернула руку, надвинула брови:

— Это чего такое?.. Я тебе не икона!

Хотелось сказать что-нибудь этой женщине — большое и главное, — но что значат слова? Да и не знала Нина таких слов, она только и смогла, что поручить Евгению Ивановну заботам Павлины, как когда-то ее поручали заботам добрых людей.

Нина вспомнила, как пришла к ней тогда Павлина. Села на топчан, опустив голову и руки. Боря подбежал к матери, она обняла его, заплакала.

— Нет нашего папки…

Ночью они лежали, прижавшись друг к другу, прислушиваясь, как беспокойно спят там, за занавеской дети. Нина жалела, что не пошла к Павле раньше, не могла стать выше своей обиды, перешагнуть через гордость, а ведь в этой трудной и жестокой жизни самое важное — сохранить в себе добрый свет, чтобы было чем жить дальше.

— Его убили под Сталинградом, — сказала Павлина. — Знаешь, я все время думаю, что его гибель — это мне наказание.

— Не говори так! Это неправда!

— В наказание! В наказание! — горячим шепотом повторяла Павла. — Уж я знаю.

И опять Нину уколола совесть — как она бежала тогда, и называла Павлу дрянью…

Но сейчас она не знала, хватит ли у Павлы доброты, чтобы хоть как-то скрасить одиночество этой женщины… Она поняла, что совсем не знает Павлу.

— И кто тебя гонит? — Евгения Ивановна печально покачала головой. — Далась тебе эта Москва. Учиться можно и тут, а я б тебе Витьку нянчила… И не век бы мы в этой халупе жили, после войны дали бы нам квартиру, и мужик бы твой сюда вернулся…

Нине были тягостны эти уговоры, они травили душу, потому что была в них своя правда — да, можно жить и тут… Но это не ее жизнь, в этом все дело. Пусть не Москва, это мог быть любой другой город, где война прервала ее прежнюю жизнь, и она должна вернуться в нее, чтобы связать разорванные концы и идти дальше предназначенной ей дорогой. Иначе до самых последних Дней будет мучить мысль, что прожила не свою жизнь, а ту, которую устроили для нее люди.

Это была странная, не до конца понятая ею самой мысль, и она не могла объяснить ее Евгении Ивановне и никому не могла объяснить. Да и зачем объяснять?

Потом они искупали и уложили Витюшку, вышли на улицу, долго сидели на лавочке, где когда-то Нина пристроилась, чтобы покормить сына. Смотрели на то место, где стоял домик Ипполитовны, его давно растащили, даже печь не оставили, разобрали на кирпичи; там теперь густо росли бурьян с крапивой, на старом одиноком дереве болталась забытая вылинявшая тряпица.

Они сидели в сгущавшихся сумерках, вокруг било печально и тихо, желтым светились окна домов, где-то плакал ребенок, они молчали или перебрасывались изредка необязательными фразами, которые ничего не значили — просто хотели слышать голоса друг друга.

Уже совсем стемнело, Евгения Ивановна поднялась, пошла стелиться.

— И ты ложись, Нетелюшка, завтра рано вставать…

Да, завтра надо было встать рано, ей предстояло еще получить донорский паек и сварить что-нибудь сыну в дорогу. Она не знала, удастся ли в поезде раздобыть хотя бы кипятку, чтобы поить Витюшку чаем… Вспомнила, как Лев Михайлович приносил ей тогда со станций кипяток, и вареную картошку, и кислую капусту… Прошлое оттеснило н загородило заботы будущего дня, она думала о той женщине, что подала ей на рынке в Аксае каравай хлеба; о нянечке из родильного отделения, собравшей ей в мешок казенные пеленки для сына; о тех летчиках, которые посадили ее в поезд — она уже забыла их имена; о доброй Клавдии с ее запутанной жизнью и об Ипполитовне, делившей с ней свой нищенский хлеб… Они были сейчас с ней здесь, эти люди, — все вместе и каждый в отдельности, — они помогли ей прийти в сегодняшний день, а дальше предстояло идти самой…