Льва Михайловича сейчас в купе не было, и Нина, уже привыкшая к нему, беспокоилась: не отстал бы!

Она спустила ноги, сунула их в ботики и отодвинулась к окну, освобождая место. Смотрела на учительниц, как вкусно едят они сало, закусывают чесноком. Сало толстое, розовое, с мясными прослойками, с мягкой смоленой шкуркой — и ей так захотелось этого сала, хотя бы маленький кусочек, помусолить во рту, она предчувствовала его вкус, и у нее даже заболело где-то под скулами… Но она скорее бы умерла, чем попросила, такой вот дурацкий характер, и почему я все усложняю? Она знала этот свой недостаток — глупую застенчивость, доходящую до абсурда. Маруся как-то говорила: «Ох, смотри, Нинка, худо тебе придется, тебя любой воробей забьет! «Размазню» Чехова читала? Вот ты и есть размазня».

Стараясь не смотреть на сало, она достала из- под столика сумку с продуктами, расстелила на столе газетку, вытащила хлеб, сахар кусочками и сыр — все, что осталось от пайка, которым снабдил отец. Нарезала сыр тонкими ломтиками, получилось много, и она сказала:

— Пожалуйста, берите.

Все посмотрели на нее и на сыр, но никто ничего не взял, и ей стало неловко. Потом мальчик протянул было ручонку к сахару, но мать легонечко хлопнула по ней:

— Нельзя, Айдар.

Нина подала ему три кусочка, он тут же запихал их в рот.

Появился Лев Михайлович с большим алюминиевым чайником:

— Ну-с, вот кипяточек, прошу… Только чайник надо сейчас же вернуть, я взял у проводника.

Все извлекли, кто кружку, кто чашку. Нина подставила стеклянную банку, в ней когда-то были маринованные огурцы-корнишоны, но она их давно съела.

Лев Михайлович разлил кипяток — Нина заметила на его пальце след обручального кольца, — потом отнес чайник, вернулся, сел рядом с капитаном.

— А вы? — Нина кинула в банку с кипятком несколько кусков сахара, сделала бутерброд с сыром, протянула ему. — Завтракайте и пейте чай.

Лев Михайлович покачал головой.

— Я уже завтракал, благодарю… На станции. К тому же, я остаюсь в Пензе.

Это известие ошеломило Нину. Она привязалась к этому человеку, которого сперва тоже испугалась, как и его московские знакомые, — не брит, не ухожен, пальто все в грязных пятнах, обвисли поля старой шляпы, — но он оказался человеком интеллигентным, с хорошими манерами, Нина потом узнала, что он, владеет несколькими языками, в свое время преподавал в университете, вышел на пенсию, а теперь вот война сделала его беженцем. Он неназойливо опекал Нину все эти дни, приносил ей со станций все, что удавалось достать: вареную картошку, воблу, кислую капусту в капустном листке, выкладывал перед ней на столик: «Это не вам, это грядущему поколению-с!» А как спокойно и надежно ей было, когда он спал полусидя, привалившись к ее ногам, а днем шутил, называл «деточкой», заговаривал ее тревогу… Как же теперь без него?

— Но почему?' Разве ваша племянница в Пензе?

Насчет племянницы он не ответил. Тронул капитана за плечо.

— Но вам, Ниночка, я нашел хорошего попутчика до самого Ташкента.

Капитан взглянул на нее, качнул головой — вроде поклонился — и снова уткнулся в газету.

И вдруг она все поняла: у него кончились продукты! Он голодный, он не мог завтракать на станции, потому что никакой тут станции нет, поезд стоял на разъезде! Он не может без продуктов ехать дальше! Да, он так и говорил — еще тогда, когда отъехали от Москвы: «Мой маршрут, деточка, прокладывает не билет, а желудок, потому, полагаю, маршрут этот будет прерывистым».

— Я знаю, почему вы выходите в Пензе, знаю, — сказала она. — Но это же не причина, это, простите, мелочно… Вот есть сыр, и у меня много хлеба, потом еще достанем…

Тут и учительницы подключились, стали уговаривать, отрезали ему сала, но он засмеялся, выставил ладони:

— Дорогие дамы, благодарю, но я еще так Низко не пал, чтобы пойти на иждивение к женщинам.

От расстройства Нина и есть не стала, попила кипяток с сахаром, чтобы отбить утреннюю горечь во рту, и все смотрела в его печальные старые глаза, на тонкое бледное лицо и изломанный усмешкою рот, и ей захотелось, чтобы поезд еще долго стоялтут. Но поезд уже тронулся. Лев Михайлович достал свой саквояж, стал прощаться; притрагиваясь к шляпе, каждому, даже детям, подал руку, а капитану сказал:

— Итак, поручаю вам сию дщерь…

В Пензе Нина надела пальто, вышла его проводить. На перроне опять пыталась уговорить — зачем ему оставаться, ведь у нее есть деньги, есть хлеб, но он взял ее руку в свои ладони, мягко пожал:

— Деточка, я долго живу и знаю: человек должен есть свой хлеб. Он слаб, он может падать и подниматься, но есть предел, ниже которого падать уже нельзя. — Он посмотрел на нее печальными глазами. — В конце концов, я доберусь до Ташкента, и мы увидимся, если захотите…

— Вы так и не рассказали мне о языке эсперанто, а обещали…

— В другой раз, — улыбнулся он.

Она знала: другого раза не будет.

— Когда приедете, сообщите мне до востребования: Нечаевой Нине Васильевне. Запишите!

— Нечаевой Нине Васильевне, — повторил он, — я запомню.

Он сделал веселое лицо, помахал ей рукой, пошел, приволакивая ноги, и она увидела на свету его бывшее хорошее, а теперь потрепанное пальто, шляпу с обвисшими, мятыми полями и какой он глубокий старик. Сердце ее зашлось от жалости, она подумала: нет, больше мы никогда не увидимся. И он словно услышал ее последнюю мысль, обернулся, снял шляпу, издали помахал ею и опять побрел, странно подгибая, как бы изламывая в коленях ноги.

Она все стояла и смотрела ему вслед и думала, что, наверно, этот человек жил хорошей интересной жизнью, у него была квартира и в ней много старинных книг, а может, был и рояль — у него длинные артистические пальцы, — и он играл вечерами, а в доме пахло цветами. А теперь вот скитается — бездомный, осиротевший и голодный, ему негде приклонить голову, и все из-за проклятой войны! И сколько еще людей страдает на дорогах войны, каждый день идут плохие новости, и всякий раз перед сводкой Совинформбюро болью сжимается сердце…

Кто поверит — она и сама сейчас не верит, — что сперва, узнав о войне, она нисколько не испугалась, даже подумала, наконец-то и нам выпадет роль в истории! Так и Виктору сказала, а потом — и Марусе. И даже школьные строки процитировала: «Из мира прозы мы сброшены в невероятность!» Виктор посмотрел на нее и сказал: «Роль ролью, только ты в этой «невероятности» смотри сына мне сбереги!» А Маруся ничего не сказала, заплакала. Нина обняла тогда подругу и, дурачась, продолжала цитаты: «Иль вам, фантастам, иль вам, эстетам, мечта была мила, как дальность?» Маруся, конечно, не была похожа ни на фантастов, ни на эстетов, просто ей было тридцать лет, и она немало повидала. Вздохнула, покачала головой:

— Дурочка, чему радуешься?

Вот уж действительно — дурочка. Да и с чего ей быть умной? Что знала она о войне? О гражданской отец рассказывал эпизоды сплошь героические. О событиях на Халхин-Голе распевали юмористические песенки, финскую даже и войной не называли, а «кампанией». Отец за эту «кампанию» получил свой первый орден. В памяти застряло обещание бить врага на его территории. И самой ей хотелось бить врага на его территории: в воскресенье узнала о начале войны, едва дождалась понедельника, тайком от Виктора побежала в консультацию. Должны же понять: не время сейчас рожать детей — зря, что ли, она полгода училась на курсах медсестер? Но ее не поняли, и она ревела в коридоре, там пожилая санитарка мыла пол, орудуя шваброй; подошла к ней, тронула за плечо:

— Чего ревешь? Обманул, поди?

Нина сперва не поняла, а потом заплакала еще сильнее:

— Ничего не обманул, просто я хочу Родину защищать…

Санитарка посмотрела на нее:

— Сколь тебе годов? На вид — пятнадцать.

— Ничего не пятнадцать, а девятнадцать…

Санитарка вздохнула, опять взялась за швабру.

— Дура ты стоеросовая, вот что я скажу. Твое главное дело теперь дитя родить. Знаешь, сколь народу в этой войне побьют?