— Одну пока,— деловито сообщил Володя.— Генерал в ней ехал, а заднее колесо напоролось и выстрелило, как из пушки. А генерал потом шофера ругал.
— Значит, генерал, никак не меньше?— задумчиво переспросил отец.— И давно вы этим занимаетесь, пиротехникой этой?
— С самой весны, еще грязь когда была.
— Тимофеевна,— ласково сказал отец,— дайка мне ремень, я их, мерзавцев, обоих выпорю, чтобы никому не обидно. Кому я толковал, что такие вещи с умом надо делать?
— А мы с умом!— вызывающе сказал Юра.— Мы идем по дороге и бросаем в пыль незаметно, а потом смотрим издали, как машины едут.
— «С умом, с умом»!.. А карманы оттопыриваются у кого? А добра перевели сколько! Где его ныне достанешь, такой гвоздь?
У отца в голосе и злость, и слеза.
Мне стало жаль незадачливых конспираторов.
— Гвозди выпрямить можно. Дел-то — пустяки.
Но на отца «накатило» — он перешел на крик.
— В яму, сейчас же все в отхожую яму выбросить. Слышишь, Валентин? А этого соловья-разбойника,— показал он на Юру,— на улицу больше не выпускать. Пусть Зоя грамотой с ним займется, а то он, поди, все буквы перезабыл, дурака валяя.
Возражать отцу в такие минуты бесполезно. Я собрал все ребячьи поделки, вынес во двор.
Когда отец ушел на мельницу, Юра подбежал ко мне:
— Где наши «мины»?
— В уборной, Юрок.
Братишка глубоко вздохнул.
Ближе к вечеру заглянул в землянку Качевский.
— Валентин, поди-ка на минутку, потолковать нам надо.
— А отец где?— спросила мама.
— Ковыляет помаленьку. Обогнал я его.
Мы ушли в огород.
— Слушай,— таинственным шепотом сказал Качевский.— Ты про партизан слыхал что-нибудь?
— Слыхал немного. В Белоруссии они...
— Говорят, у нас объявились. Слушай, я ночью пойду искать их. Хочешь со мной?
— Спрашиваешь!
Мы пожали друг другу руки, условились встретиться через час.
За околицу села выходили крадучись, чтобы не попасть на глаза немецким сторожевым. Маме я шепнул перед уходом, что ночевать, вероятно, не приду.
Всю ночь проблуждали мы с Качевским в лесу, полные надежды на нечаянную встречу с партизанами. Слева и справа от нас горела деревня — прилетал к нам ветер, и тонкие запахи леса были смешаны в нем с запахами сладковатого дыма, и отчаянный женский вскрик на высокой ноте иногда вплетался в него.
— Казнят народ, ироды!— сокрушался Качевский.
Не повезло нам — не встретили партизан. Вернулись в Клушино, обескураженные неудачей, невыспавшиеся.
А в полдень по селу прошел слух, что у деревни Фомищино партизаны совершили налет на мост, перебили немецкую охрану, а мост сожгли.
С этой новостью я заявился на мельницу.
— Не там искали!
Качевский мрачно и тяжело выругался.
— Идиоты мы с тобой, а я особенно. Надо же было соображать, в какую сторону идти!
Фомищино стояло на дороге в Гжатск, а мы пробродили ночь совсем в другой стороне — в окрестностях Шахматова и Воробьева, почти у линии фронта.
Когда я вернулся домой, Юра не выдержал — похвастался:
— Вчера еще одна машина на нашей «мине» накололась.
— На какой мине?— не понял я.
— А мы теперь бутылочное стекло на дорогу бросаем. Битое.
Наверно, надо было похвалить, а может, и поругать его, но не нашел я в эту минуту никаких таких нужных слов. Обидно было: вон и малыши что-то делают, как-то по-своему борются с врагом, а я, взрослый человек, днями отсиживаюсь в землянке, и забота лишь о том, чтобы не попасть на глаза немецким солдатам.
— Юрка,— сказал я,— знаешь что, Юрка. Возьми свои «ерши», они во дворе, на полке, где у отца рубанки лежат.
— Ух, Валька, молодец ты! Я так и знал, что не выбросишь.— Он повис на моей шее.
— Только папе ничего не говори, ладно?
Кто фашист?
Немчик был маленький, плюгавый, остроносенький и совсем безобидный с виду. В своем заношенном мундирчике он походил на кузнечика, который по нечаянности заблудился и выскочил с луговины на широкую проселочную дорогу.
Он, этот немчик, подъехал к нашему огороду со стороны Гжатска. То ли жаркое солнце разнежило его, то ли дела службы не торопили, но немчик решил отдохнуть. Бочком соскочил он с высоких козел крытой повозки, неловко засуетился вокруг битюга-тяжеловоза, потом, кое-как справясь с упряжью, вывел его из оглобель, крохотной рукой пошлепал по вороному крупу.
— Гуляй себе,— разрешил, должно быть, немчик своему битюгу, а сам прилег в канаве, и цвет его мундира слился с цветом травы.
Возможно, он даже задремал.
Мама была шагах в пятнадцати — двадцати от немчика — окашивала края канавы. Так, надеялась она, можно будет хоть сколько-то корма заготовить на зиму для Зорьки.
Юра возился на картофельных грядах: выпалывал сорную траву. Ею не брезговали — куда там! Высушенные на знойном солнце пырей, осот, молочай, хрупкий и ломкий, конечно же нельзя было сравнивать с луговым сеном, но в корм скотине они годились. Тем более что тогда, по военному времени, мы и простой соломкой были бы рады питать Зорьку, но негде было ее, солому, взять...
Битюг побродил по канаве и, тяжело переставляя толстенные ноги, по грядам затопал к нашему сочно и вкусно зеленеющему островку ржи.
Юра загородил ему дорогу, замахнулся:
— Пошел прочь!
Битюг и ухом не повел, пер напролом, зато над краем канавы выросла вдруг голова в пилотке, натянутой на оттопыренные уши: немец с интересом наблюдал, что же будет дальше.
Юра уступил дорогу битюгу, закричал:
— Мама, он нашу рожь топчет!
Мама обернулась, быстро сообразила что к чему и, не выпуская косы из рук, бросилась наперерез битюгу.
— Но, скотина! Заворачивай же, черт упрямый...
Нагнулась, подняла комок земли, швырнула в настырного битюга. Комок пролетел мимо, но битюг вдруг повернулся и так же лениво, тупо побрел с огорода, вышел на дорогу, стал в оглобли и заржал. Немчик вырос из канавы целиком, но пошел не к повозке, а медленно, словно нехотя, приблизился к маме. Он был на голову ниже ее.
Молоденький, тщедушный, с конопатинами на лице, он смотрел на нее снизу вверх и добродушно улыбался.
Мама тоже растерянно улыбнулась в ответ.
— Ich bin Bauer auch!.
Тощим кулачком немчик ткнул себя в грудь, подтверждая и жестом свою принадлежность к крестьянскому сословию. Потом пальцами тронул лезвие косы, незадолго перед тем отбитой отцом, одобрительно кивнул, знаками показал, что хочет взять ее в руки.
— Да бери, бери. Соскучился небось по работе-то!— Мама протянула косу немчику.
Тот повертел ее в руках, прилаживая поудобнее,— инструмент был явно не по росту,— и вдруг размахнулся, широко и сильно.
— Ах!
— Руссиш швайн!— выкрикнул немчик со злобой и выматерился по-русски.
Мама упала буквально подкошенная: лезвие полоснуло ее по обеим ногам. В какие-то доли секунды земля окрасилась кровью.
Юра подскочил к немчику, не помня себя, вцепился в полы его мундира, рванул. Отлетела вырванная с мясом пуговица.
— Ух, фашист, гад!
Немчик ударил Юру ногой в живот — и тот упал на землю. Снова сверкнуло на солнце лезвие косы.
— Беги, зарубит! — истошно закричала мама.
Тут немчика окликнули. Он обернулся, торопливо бросил косу на землю: на дороге стоял мотоцикл с коляской, и к нему, высоко, по-гусиному переставляя ноги, шел офицер в очках. Немчик вытянулся во фронт, отдал ему честь, залопотал что-то, показывая на Юру и на маму, которая сидя рвала на себе нижнюю юбку и обвязывала порезы на ногах. Кровь не унималась.
Холодно выслушав немчика, офицер наклонился, приподнял Юру, поставил его на ноги и, строго глядя на него, произнес небольшую речь, смысл которой сводился к тому, что фашист — это «итальяно зольдат», а германский «зольдат» совсем не фашист, он — национал-социалист.
— Поняль?— бесстрастным тоном поинтересовался он у Юры и, показав на потерявшую силы маму, которая пыталась и не могла подняться на ноги — так много ушло крови,— добавил:— Матка лечить надо. Звать люди надо. Поняль? Бежать к люди. Шнеллер!