— К девяти утра приходи в комендатуру,— сказал он мне.

— Зачем?

— В Гжатск поедешь, собирают парней твоего возраста. Заносы там сильны — денька три-четыре придется повкалывать.

Накануне и в самом деле сильная гуляла метель, и снега навалило вровень с крышами. Полицай говорил серьезно — может, и сам он не знал всей правды?— и я поверил ему.

Тревога закралась в душу, когда с крыльца комендатуры меня проводили во двор, где уже маялись в тоскливом ничегонеделании десятка три ребят.

А потом к нам вышли комендант и белобрысый переводчик. Нет, они не обещали золотых гор в Германии, как это было в первые дни фашистской оккупации: тогда и зазывные плакаты, и заголовки газет, и немцы пропагандисты сулили всевозможные блага тем из молодых людей, кто согласится добровольно поехать в их «фатерланд». Комендант был краток и четко объяснил через переводчика, что все мы мобилизованы в специальную часть, что этой части — он даже многозначный номер ее назвал — надлежит сопровождать в Германию какой-то обоз и что, если кто-то из нас задумает дезертировать по дороге, здесь, в Клушине, будет расстреляна вся его семья.

На ночь по домам нас не отпустили. А утром, перед тем как выходить нам в Гжатск, родственникам разрешили свидание с нами. На это время в комендатуру  вызвали дополнительную охрану.

— Они убьют тебя, Валя, ты лучше убеги от них по дороге...

Только это и твердит Юра, забыв обо всем на свете, прижимается ко мне, а мне и самому страшно оторваться от него.

Я держу его на руках как маленького, а ведь он давно уже не маленький, он здорово вырос за два военных года — ему коротко старое пальтишко, и кисти рук нелепо торчат из рукавов.

Он не только вырос, но и повзрослел и, в отличие от Бориски, все уже хорошо понимает: скоро ему исполнялось девять лет...

Девять лет назад, в серенький мартовский день тридцать четвертого, мы с отцом поехали в Гжатск, в больницу. Мама вышла на крыльцо роддома, закутанная в шубу, держа в руках пухлый сверток из голубого и белого.

— Вот это твой братишка,— сказал мне отец.

— Покажи,— попросил я маму.

Она, похудевшая и радостная, засмеялась в ответ:

— Ишь какой шустрый! Нельзя, застудим парня — ветер-то вон какой. Дома насмотришься.

Дома развернули голубое и белое. «Парнем» которого боялись застудить, оказалось краснокожее и узкоглазое существо, к тому же довольно горластое. Оно, это существо, сучило ножками и требовательно кричало.

— Хорошенький?— ревниво спросила мама.

Зойка — что взять с девчонки, которая с утра до вечера возилась с куклами, играла в дочки-матери,— захлопала в ладоши, запричитала:

— Ой какой чуднюсенький!

И полезла нянчить, но мама не доверила сразу.

А я отмолчался тогда. Не очень-то пришелся он мне по душе, этот горластый краснокожий крикун. К тому же я, тогда уже девятилетний мальчишка, понимал, что много хлопот, возни, беспокойства предстоит мне с ним. Отец и мать днями на работе, за няньку-то мне оставаться!

Не знаю, какой был я нянькой, но из этих хлопот, из этого беспокойства, несмотря на разницу в возрасте, и выросла наша привязанность друг к другу...

— Валя, ты убеги от них!

— Убегу, Юрка, конечно же убегу,— кричу, и в этом гомоне, плаче, стоне только он один слышит меня.

Колонна получилась длинной: впереди гнали людей, за ними, то есть за нами, скотину. Коровы, овцы, свиньи — все то из личной животины, что еще каким-то чудом сохранилось у жителей Клушина и было теперь отобрано немцами. Где-то там, в пестром стаде, затерялась и наша Зорька. Напрасно мама сберегала сено для нее, напрасно морили мы себя голодом. Лучше б забили корову...

Нас гнали в Гжатск. В сущности, чем отличались мы теперь от животных, которые брели за нами, покорные и бессловесные?..

Чья-то мать пробилась сквозь цепочку охранников — на нее натравили овчарку.

— Мальчишку — он пытался что-то кому-то передать — ударили прикладом.

Вот и наш дом.

Я не хочу смотреть на него. Знаю, все стоят у калитки. Знаю, долго будет бежать за нами, заламывая руки, мама, долго, пока не скроемся из виду, будет смотреть вслед отец и смолить одну самокрутку за другой.

«Ты убеги от них, Валя»,— слышу я Юркин голос.

— Убегу!— сжимаю я кулаки.

...В Гжатске каждого из нас посадили на повозки, запряженные подтощавшими за две военные зимы тяжеловозами, к каждому приставили немца охранника. Мне достался старик Иоганн — толстый, беззастенчивый обжора: положенную мне крохотную пайку эрзац-хлеба он аккуратно съедал сам.

И начался наш путь в Германию.

Еще в Гжатске я узнал, что днем позже в колонне девчат немцы угнали и Зою.

А через три недели, ночью,— Клушино к тому времени было свободно, ничто не грозило моим,— выкрав у Иоганна оружие, из белорусской деревни, где задержались мы на постое, я бежал в лес. После нескольких суток голодного и холодного блуждания по незнакомым местам наткнулся на нашу танковую часть.

Письмо из дому

Тень у танка призрачная, куцая, от лучей солнца — оно в зените, раскаленное, не по-вешнему пышущее жаром,— не спасает. Надо бы передвинуться под березки, в рощицу, туда, где прячутся от жары мои товарищи-танкисты, но усталость сильнее: заставляет оставаться на месте. Такая усталость, когда руки и ноги налиты свинцом и думать ни о чем не хочется, бывает после тяжелого боя. А мы проделали изнурительный марш, двое суток не спали, с ходу рванулись в атаку, выбили немцев из большого белорусского села и вот сейчас, отведя танки к рощице, ждем следующей команды. Машины не маскировали, не прятали — значит, долго не засидимся.

Отоспаться, что ли?

Я надвигаю пилотку на глаза, вытягиваюсь на зеленой, пахнущей хмелем и мятой траве и, кажется, задремываю. Сновидения мои беспорядочны и кошмарны, и я боюсь их больше, нежели боялся бы действительности, и не могу очнуться, размежить веки не могу... Обжора Иоганн бежит за мной с гранатой в руке и требует, чтобы я отдал ему плохонький пистолетик, украденный у него, и грозит расправиться со мной, а я не могу удрать: ноги отяжелели, не подчиняются мне... Сердитый майор с глазами, тронутыми долгим недосыпанием,— майор из особого отдела — пытается понять, каким образом удалось мне бежать от немцев... И снова Иоганн — отнимает у меня кусок хлеба из пшеничной муки пополам с опилками, а я сам, сам хочу его съесть. И снова тот же майор, но теперь он провожает меня к танку, знакомит с экипажем: «Служи так, чтобы на совесть... У тебя свой счет к гитлеровцам...» А ребята в черных шлемах смотрят на меня строго и недоверчиво.

— Гагарин, Гагарин!

Меня трясут за плечо. Я Открываю глаза и очумело вскакиваю под хохот ребят.

— Ох и вопил же ты во сне, ох и дергался,— говорит водитель.— Словно тебя черти на костерке поджаривали.

— Дурное приснилось.

Рукой вытираю лоб — ладонь мокрая.

— Пляши, Гагарин, письмо тебе.

Я раскрываю треугольник без марки, и жадное нетерпение охватывает все мое существо. Первое письмо из дому с тех пор, как я под охраной эсэсовцев покинул Клушино. Валкие, неровные буквы, недописанные, со множеством ошибок слова. Рука отца: грамоту не пером — топором постигал. Но какое мне дело до ошибок!

«Добрый день или вечер, дорогой и многоуважаемый наш сынок и боец Красной Армии Валентин Алексеевич!..»

После этого обязательного в любом отцовском письме обращения — новым было только применительное ко мне: «...и боец Красной Армии» — шли сельские новости, скорбные и горькие: те-то получили извещение — сына убили на фронте, та-то умерла на второй день после освобождения Клушина («Хорошо, хоть до своих дожила, увидела перед кончиной»), тот-то вернулся домой без ноги. Возвратился из эвакуации Павел Иванович, мой дядя. Колхоз кое-как, с грехом пополам, справился с весенним севом, и «всходы, как говорит мать, очень даже показательные».

Но вот и то главное, ради чего я так нетерпеливо скольжу глазами по строкам: