Два или три раза в финна, по ночному времени, стреляли, но, к сожалению, промазали. И свирепости в нем прибавлялось после каждого покушения.

Несдобровать теперь отцу и Качевскому!

Мы стояли в стороне, в реденькой толпе мужиков и баб, и сердца наши замирали в предчувствии того страшного, что неизбежно последует сейчас. Юра крепко вцепился в мою руку: я чувствовал, что его бьет крупная дрожь.

Комендант ждал, опершись локтем на радиатор машины. Немец-брандмейстер подтолкнул к нему отца и Качевского: они стояли, понуря головы, молчали. Неслышно ступая, подошел к ним Бруно, остановился за их спинами.

Комендант с маху ударил кулаком по надкрылку, брызгая слюной, закричал что-то яростное.

— Герр комендант утверждает, что пожар на мельнице — это политическая акция, сознательное вредительство, диверсия,— зачастил очкастый переводчик.— Герр комендант уверен, что вы,— ткнул он пальцем в отца,— и вы,— палец уперся в грудь Качевскому,— являетесь пособником партизан, и оба будете наказаны. Вас обоих следует расстрелять.

Я искоса посмотрел на Юру: лицо у него было белее мела.

— Вы служили в Красной Армии?— спросил переводчик Качевского.

— Хворый я, желудком маюсь, освобожден по чистой,— разжал зубы моторист.

— Это мы проверим.

Отец вскинул голову, пристально глядя на коменданта, глуховато сказал:

— Какие же мы партизаны? Вот я, к примеру. У меня детей четверо, неужто я враг себе — оставлять их сиротами.

Белобрысый перевел эти слова, что-то, видимо, добавил от себя, потому что говорил он длинно и очень убежденно. Комендант понемногу остывал.

— Так почему же возник пожар?

Качевский сделал шаг вперед:

— Извольте посмотреть, господа начальство. Скирд соломы стоял поблизости от выхлопной трубы. Искра попала в солому, ну и запалила...

— Какой идиот сложил здесь солому?

Качевский молчал.

— Я спрашиваю! Ну!

— Простите, господин комендант, но привезли ее сюда ваши же солдаты. Я им еще тогда говорил, осенью, что непорядок это, пожар может быть. Вот оно...

Комендант кивнул Бруно — тот отошел к машине, открыл дверцу. Поставив ногу на крыло, комендант отрывисто давал какие-то указания.

— Мельницу восстановить в течение недели,— переводил белобрысый очкарик.— И вот что, Гагарин, вы тут старший — вам и отвечать за все. За малейшую провинность расплатитесь жизнью. Учтите, армии не хватает бензина, поэтому вместо двадцати литров будете получать на нужды мельницы десять. Обслуживать вы должны только немецкую армию. Понятно?

— Понятно,— хмуро отозвался отец.

— Считайте, что вам повезло,— добавил переводчик от себя, усаживаясь в машину.

Комендант уехал. Смотали шланги и укатили пожарные.

Качевский вдруг сел на грязный, испятнанный копотными следами снег, растерянно, как-то по-детски улыбнулся.

— Ты чего, Виктор?— нагнулся к нему отец.

— Во рту пересохло.— Виктор схватил пригоршню снега, отправил в рот и принялся медленно пережевывать его.

Отец свернул самокрутку, задымил. Юра подбежал к нему, потянул за рукав.

— Ты, сынок?— совсем не удивился отец.

— Пап, пойдем домой скорей, я боюсь.

— Теперь чего ж бояться,— невесело усмехнулся Качевский.— Горячка с фрица сошла. Теперь к стенке до новой провинности не поставят. Что ж, ремонтировать, значит, начнем, Алексей Иванович?

— А куда спешить?

— Неужто от искры вспыхнуло?— спросил я Качевского.

— А что, здорово полыхало?—уклонился он от ответа.— Дай-ка махорочки щепотку, Алексей Иванович.

Минула неделя, началась вторая, а движок на мельнице все молчал. Отец и Качевский неспешно перекрывали кровлю, тянули и волынили как могли, надеясь, что теперь-то, после Сталинграда, немцы не задержатся и в Клушине. Все чаще проходили на запад через село измотанные в боях, потерявшие свой бравый вид гитлеровские соединения, почти каждый день тащились в тыл обозы с искореженной на полях боев техникой.

Комендант прислал на мельницу белобрысого переводчика.

— Это саботаж, Гагарин, вас расстреляют,— бесстрастно сказал очкарик.— И вас, и вашего помощника. Кстати, он скрыл от командования свою службу в Красной Армии.

Дознались-таки. Кто-то продал, видать...

После этого — делать нечего!— пришлось подналечь. Дня через два или три движок застучал.

Субботним полднем на пороге амбара появилась Саня. Та самая смазливая бабенка, что в день прихода немцев в Клушино вышла встречать их с курицей в руках.

— Алексей Иванович, там у дверей мой мешочек с зерном. Так ты учти: ждать мне недосуг.

Отец хмуро посмотрел на нее.

— Не могу. Приказано молоть только для армии.

— Странный ты человек, Алексей  Иванович. У меня небось сам господин комендант на квартире стоит.

— Все равно ты баба в юбке и...— отец вставил хлесткое словцо,— а не германский солдат. Я ж исполняю приказ коменданта.

— Ах, так! Знаем, кому ты потрафляешь... Большевиков ждешь не дождешься...— Саня хлопнула дверью.

Не учел отец в запале, что эту самую Саню комендант не выселил, как прочих жителей села, из дома в землянку — вместе с ней квартиру делил, и что перед ней даже местные полицаи заискивали.

Короче, кончилось все плохо. Пришли на мельницу финн Бруно и солдат, отвели батю в комендатуру, и там Бруно — по личному распоряжению коменданта — всыпал ему два десятка палок.

О том, что отца повели на экзекуцию, нам сказал Качевский.

— Забьет его этот гад насмерть, одним ударом хребтину переломит,— неуклюже посочувствовал Качевский.

Мы с Юрой побежали к комендатуре. Стояли на морозе, ждали.

Батя вышел из ворот, плюнул и, хромая пуще прежнего, не видя нас, заковылял к дому.

Юра догнал его.

— Больно тебе?

Отец положил ему руку на плечо, сказал глухо:

— Ничего, сынок, отольются им наши слезы.

Я шел сзади и видел, что рука у него дрожит и идти ему трудно. И, наверно, скрывая горечь обиды и унижения, стыдясь того, что проделали над ним, он вдруг примедлил шаг, повернулся ко мне:

— Болтали о Бруно всякое... А он — тьфу!— и вдарить-то как следует не может. Так, погладил маленько...

Ночью, когда все улеглись на нарах, отец, думая, что мы спим, говорил маме:

— Теперь-то я ее умнее спалю. Дай только момент подходящий выбрать...

В неволю

— Валя, они убьют тебя, ты лучше убеги по дороге. Убеги от них, Валя!

Юрка припал ко мне и не шепчет — нет, кричит во весь голос: «Убеги! Убеги!» — но никто, кроме меня, не слышит его крика в этой гомонящей, стонущей, плачущей толпе. Здесь у каждого свое горе, свое несчастье, и никому нет дела до других.

Я чувствую на своих губах соленый привкус его слез, слышу, как часто и неровно бьется его сердце, наверное, и сам плачу, потому что все окружающее видится мне неотчетливо, туманно.

Мама сует мне в руки узелок:

— Тут пышки, Валя, и яички.

А у меня руки заняты, я Юрку держу на руках, и узелок падает на землю, и кто-то, не заметив, наступает на него — раз и два. Громко хрустит яичная скорлупа.

У отца посеревшее, осунувшееся лицо. Он молчит — не идут с языка слова.

Бориска тянет ко мне ручонки: он не все еще понимает, но чувствует — какая-то беда стряслась, и тоже плачет.

Нет только Зои — сестра отсиживается дома, боится ловушки.

Мама не совсем оправилась от ран, от тех самых, что нанес ей гитлеровец косою. Она и сюда добрела с трудом. Ей стало дурно, но никто не в состоянии помочь, и воды нет, чтобы освежиться.

Мы закрыты, заперты во дворе комендатуры — в четырех высоких, обтянутых колючей проволокой стенах забора.

Мы в клетке, из которой нет выхода. Немецкие солдаты с оружием в руках сторожат каждое наше движение.

«Герр комендант» проявил, по собственному его признанию, «мягкосердечие»: разрешил родным проститься с теми, кто обречен на угон в фашистскую неволю.

Обидно оттого, что нас, в общем-то, обманули, как слепых котят. Вечером в землянку нагрянул участковый полицай.