В подвале появился веселый Рыбалко. Его поздравили с представлением к званию Героя. Рыбалко приподнял свои черные брови:

— Так-то оно так. Да де ж будем только звездочки получать?

Его неожиданное заявление встретили смехом. Даже Кулибаба, повернув свое круглое, лоснящееся лицо, смеялся так, что ходили щеки. Рыбалко, довольный впечатлением от своих слов, поставил в угол автомат, присел к столу.

— Ужинать пришел, товарищ капитан.

— Каждый день ужинать! — сказал Букреев, не переставая с улыбкой наблюдать за Рыбалко.

— А шо нам, товарищ капитан! Мы люди темни! Нам треба гроши да харчи хороши, — продолжал он шутить.

Смех, вызванный Рыбалко, улегся. Букреев читал список погибших, принесенный Таней. В нем значились люди, только что намеченные к награждению орденами Ленина, Красного Знамени. Среди них были Шумский, Котляров, Шмитько… В подвале школы метались от ран Яровой, Цибин и многие другие…

Букреев и Таня поднялись по ступенькам. Чистота ночи опьяняла. Тускло светилось море, покоробленное ветерком. Бледный хвост Млечного Пути повис между облаками.

От Тамани с сухим треском маломощного мотора летел самолет. Он взял курс на поселок и вот сразу стал огромен, будто накрыв тенью своих крыльев их «Малую землю».

Где-то слева закашлял зенитный автомат, и в ночную тень пошли косые трассы разноцветных снарядов — красные, зеленые, белые. Выключив мотор, самолет спустился еще ниже, чья-то черная, в шлеме голова отклонилась от борта кабинки, и сверху донесся сердитый девичий голос:

— Полундра! Лови воблу!

От самолета отделились какие-то темные предметы и тяжело ударились о землю. Сонно воркоча мотором, вспыхивая голубоватыми блестками глушителя, самолет пошел почти над самым морем.

— Девчата полка майора Бершанской, — сказал Манжула. — Гвардейцы-девчата. Они стоят у Ахтанизовского лимана.

— Что они нам сбросили?

Таня оживилась и, неожиданно схватив Букреева за руку, побежала вперед.

На земле, сравнительно недалеко друг от друга, разбившись при падении, валялись кули. В них оказался сухой азовский чебак.

Самолета не было слышно. Зенитки не стреляли, а по берегу переливался медузный прожекторный свет.

Букреев и Таня ушли к госпиталю.

Глава тридцать третья

Армейский доктор, рыжеватый, с морщинистыми щеками, поросшими седоватой щетинкой, скользил взглядом по Букрееву. В стеклах его очков отражались тусклые огоньки коптилки. Доктор говорил со злым убеждением расстроенного и уставшего человека, повторяя слова по два, по три раза. Слушая его, Букреев все еще находился под впечатлением посещения раненых. Он видел Ярового — его теперь трудно и узнать; видел Цибина, кричавшего в бреду только одно: «Не надо!.. Не губитесь!», и смирного, спокойного Зубковского, державшего в пожелтевших, как воск, руках обгорелую бескозырку с надписью «Червоная Украина». В подвале школы, где были собраны раненые, пахло лекарствами, нечистым, больным телом и гноем. Многих тошнило от горько-соленой колодезной воды. Шприцы и хирургический инструментарий кипятились на добытой в поселке керосинке с прожженным слюдяным окошком.

— Живучесть человека невероятна, — говорил доктор, — велика сила жизни. Вот те же наши офицеры Яровой или Зубковский. У них или у Цибина, пролежавшего с открытыми ранами почти целый день, — смертельная потеря крови. Живут, тянутся. Точно цветок. Вырван, казалось бы, с корнем выдран, а потом стоит опять примять землей, хлоп-хлоп — и пошел жить. Смял траву — кажется, не подняться. Прошли по ней и колесом, и сапогом, и танком придавили, а вот нет! Утро, роса — и встала тихонько, растопырилась, стоит. Мне не нужно бы удивляться: профессия не та, все якобы понятно, а вот удивляюсь. А особенно на войне. Лежит сейчас у меня один азербайджанец, маленький, хлипкий. Если его крепкий мужчина, к примеру, ударит кулаком — убьет. Семь пуль прошло насквозь, пулеметная строчка, легкие пробиты, а живет и, если обстановка позволит, вернется в свои горы. — Стекла очков доктора засверкали на молчаливо слушавшего Букреева. Жилистые руки, стянутые у кисти тесемками халата, нервно отглаживали салфетку, покрывавшую тумбочку. — Есть наука — сопротивление материалов. Там все формулами доказано, все предполагаемое испытано умными машинами, а вот сопротивляемость человеческого организма никто еще толком не измерил. А самое главное — не нашли точной оценки стремления к жизни. Потеряй это стремление — и пропал. Вот поэтому иногда от фурункула умирают, а от семи пуль ничего. А мы, медики, считаем: когда красных шариков столько-то, когда желудочный сок содержит определенное количество кислоты, пульс такой-то, дыхание такое-то, вот это и есть сопротивляемость! Нет, мы ничего не знаем! Мы не умеем многое учитывать! Чем ты можешь измерить в человеке стремление к жизни? Дух… Воля… Не станет духа, не будет воли, и даже здоровый человек погибнет, умрет.

Вы извините меня, но вы сами попросили меня высказаться. Вы командуете моряками. Вот на ком особенно применимы мои заключения. В одном моряке, кажется, сидит сразу три человека. Что же, разве они особенные люди? Помню, у Соленого озера беседовал я с Андреем Андреевичем Фуркасовым. Расхваливал он ваших людей. Я тогда с сомнением отнесся к его выводам. А теперь вижу — Фуркасов прав… Попади вот фашисты в наше положение, давно бы мы сбросили их в море. Танки у них, самоходные пушки, прожектора, самолеты и войска в три раза больше. А не сдвинули нас. И впредь ничего не получится, пока будет жив дух… Дело не в калибре оружия, ей-богу. Дело в калибре воли, в воспитании человека перед опасностью. И не просто человека, а советского человека, воспитанного Коммунистической партией. Партия, знаете, очень помогает и нам, докторам. Сегодня отбили атаку, потому что загорелось зарево за Митридатом. Помощь близится. Почувствовали близко своих, советских людей, которые не бросят попавших в беду товарищей. Силы внутренние поднялись у людей. И самое главное, что страшно, Николай Александрович, — разрешите вас называть так, как называет вас Таня, — самое главное, чтобы не настало безразличие…

— Безразличие? — переспросил Букреев, внимательно изучая доктора и пытаясь отыскать у него признаки тех болезней, которые сам доктор боялся обнаружить у других.

Надо бы уходить, но почему-то хотелось слушать именно здесь, в дурно пахнущем подвале, где люди корчились и стонали, надеялись и отчаивались.

— Продолжайте, доктор, — попросил Букреев.

Доктор приблизил свое лицо к Букрееву, и за очками глаза его казались огромными и неподвижными.

— Ужаснейшая штука — безразличие. Тогда все теряет значение — и родные, и товарищи, и общее дело, ничего тогда не существует. Чувствуете, какое это страшное дело? Человек превращается в простейшее существо. Сопротивляться трудно, но страшнее всего, когда исчезает сопротивляемость. Как доктор я вижу больше, может быть, чем вы, и предупреждаю вас: страшней всего безразличие! Не допускайте до него! Поднимайте тонус жизни! Я вот сейчас могу спать в сутки два часа, и то высплюсь. У меня сейчас то возбуждение, то торможение, повышенный тонус, а вот если… — Доктор поднялся, тряхнул плечами и как-то неуклюже махнул кулаком. — Э, сам выдумал! У меня дочка на фронте, о ней думаю. Такая же дочка, как Таня, даже внешне напоминает. Я-то сам пошел добровольно. Работал в поликлинике, попросился вслед за дочкой. Она у меня студентка, медичка, молоденькая. Меня в эвакогоспиталь переотправляли, в Краснодар, а я вот сам напросился в десант…

— Вы хорошо сделали. Вы честно поступили.

— У какого-нибудь молодого врача отбил место. Меня полковник знает давно, он порекомендовал… Извините меня, Николай Александрович. Разговор, прямо-таки скажу, не десантный. Всякая чепуха в голове сидит. А ваши ребята хорошие! Постараемся всех вылечить… Вы что, сестра?

Девушка стояла на фоне просвечивающей на слабом свете простыни-перегородки. Лица ее не было видно, но золотистые волосы короной окружали голову.