За зиму Кеша добыл предовольно соболя, белки и лис.
Боцман Иван привез ему официальный договор с Чуганским промхозом и двух щенков — Бурака и Соболя. Промхоз предлагал Кеше сдать добытую пушнину и принять снабжение еще на одну зимовку и, в свою очередь, брал на себя снабжение и полный расчет с ним.
Директор промхоза включил в план освоения охотничьих угодий Шатар и прилегающие к нему острова, разрешив отстреливать соболя, белку, лис, и если есть такая возможность, то и островную выдру. Кроме того, на Дубилкина возлагалась обязанность соблюдать все правила охоты и пожарной безопасности в тайге, ему разрешался отлов рыбы и постройка на всей территории острова.
Официальные бумаги Кеша запрятал на дно деревянного рундучка вместе с паспортом, охотничьим билетом и портретом незнакомой женщины, вырезанным из журнала «Огонек», и зажил на острове безвыездно.
За три года он облазил всю округу и мелкие острова (их было вокруг Шатара до двух десятков), переправляясь от одного к другому на легкой лодчонке, срубил шесть зимовий и выкопал до десятка землянок.
В первый же год завел дружбу с сохатым, что жил по соседству в густом урмане. Сохатый любил по вечерам выходить на песчаную косу и смотреть, как плавится и тонет в море громадное лохматое солнце. По вечерам на косу приходил и Кеша. Сначала запах человека беспокоил зверя. Он нервничал, далеко убегал по косе к прибрежной тайге, ярясь, рыл копытом песок, низко опуская свои ветвистые рога, зло кашлял в тишину вечера. Но потом попривык к Кеше настолько, что перестал будто бы замечать его.
После гона зверь приходил к зимовью человека, уставший от праздника крови, и мирно пасся на луговине, фыркая на привыкших к нему, но все-таки лениво взлаивающих Бурака и Соболя.
— Чо, брат, устал, однако? — говорил ему Кеша, вкусно попыхивая трубкой. — Привел бы в гости свою бабу, чо все один да один бобылишь, быдто человек.
Лось поднимал от травы голову и прислушивался к незнакомому звуку человеческой речи.
Он и состарился на глазах у Кеши и два последних года уже не уходил к солонцам на великую и радостную битву и торжество плоти. Подолгу дремал и все ближе и ближе жался к человеческому жилью, будто бы искал у него защиты.
На зиму Кеша готовил сохатому стожки сена и ревниво охранял их от налета дерзких и молодых самцов, делая исключение только для кокетливых и осторожных самок.
Так они и жили, человек и зверь, долгие годы в согласии и дружбе.
И вот сохатый погиб, выслеженный и предательски убитый Рваным Ухом. Он слишком уверовал в свою безопасность рядом с жильем человека и перестал понимать тайные шорохи и звуки тайги. Он стал доверчивым, за что и поплатился жизнью.
В гибели сохатого Кеша считал себя виновным и обязанным отомстить Рваному Уху, отобрав у него жизнь. Кеша не успокоится сердцем, пока не бросит шкуру Рваного Уха под ноги у себя в зимовье.
Но весною охотнику не удалось выследить медведя. Летом он еще встречал следы зверя, находил их и осенью, но так и не дознался, где залег Рваное Ухо на зиму. Следующей весной следы пропали. Медведь ушел по забитому льдами проливу к острову Птичьему. С ним встретился Кеша спустя три года.
Глава II. Убийство
Рваное Ухо ненавидел людей.
Началось это давно, когда впервые он увидел тайгу, травы, бегучую струю реки, почувствовал тысячи запахов и услышал тысячи звуков. Мать вывела его из сырой темноты берлоги.
Тайга просыпалась. С белых сопок, еще густо покрытых снегом, в распадки и долины спешила вода. Стебли ранних трав, прошлогодняя листва, ветви жимолости, голубичника и багульника, омытые первым дождем и прихваченные утренником, еще не сбросили с себя ломкую пленку льда и звенели стозвонно и радостно. Прозрачные, все в мелких бусинках воздуха забереги хрустко ломались, лопались и тоже звенели.
В густой, убранной висюльками хвое стонал витютень, дятел постукивал в сухое тело старой березы, смеялись синицы, и осторожная ронжа щеголяла модным убранством на солнцепеке.
Оттаивая, вкусно пахла земля, и каждый корешок, луковичка и былинка наполнялись первым и самым ароматным соком весны. И даже береза, раненная острым когтем или рогом опьяненного весною зверя, плакала чистыми слезами радости. Еще день-два — и брызнет в небо тугая сила земли зеленым клейким дымом листвы и молодой хвои.
Медведица шла тайгой неслышно и мягко, часто задирая к небу морду, и ловила горячими чуткими ноздрями воздух, выбирая дорогу. Медвежонок спешил за ней, сбиваясь с шага, натыкаясь на сухие сучья, скатываясь в ямы и срываясь с ослизлых, заросших зеленой плесенью мха, поваленных деревьев. Мать незло урчала на него. Все ее большое, нескладное тело было наполнено трепетной любовью и заботой к своему ребенку, радовало ее и настораживало. Она была молодой матерью, и первое торжество любви, зачатья и родов все еще волновало ее мягкое, нежное сердце. Ее тугие сосцы тосковали о мокрых губах медвежонка, о вкусном его почмокивании и о той таинственной, радостной боли, которое причиняет движение молока. И она, не в силах более противиться зову своего молодого тела, вдруг прилегла и запела все одну и ту же извечную песню матери, призывая к себе своего ребенка. Она обняла его лапами, прижала к теплому большому животу и пела, пела ему колыбельную, утопая в ласке и солнце первой материнской весны. А он, тычась сырой мягкой мордой, капризно скулил и пил ее всю…
Однажды она услышала голос отца медвежонка. Она знала этот голос и могла отличить его из тысячи ему подобных. Он звал ее к себе страстно и непреклонно. Он любил ее и требовал ответить ему любовью. Он звал ее и всех, кто вправе помериться с ним непочатым буйством крови и силы. Голос звучал торжественно и непобедимо. Каждой капелькой крови она рвалась к нему, но другое чувство, чувство, которому нет в мире равных, чувство матери, гнало ее прочь. И она уходила от него, уводя с собой его продолжение, его ребенка.
Тропа их предков была знакома до каждого кустика, до каждой былинки. По ней прошла она впервые за своей матерью, точно так же сторонившейся голоса ее отца. Она шла и слышала запахи своей матери, братьев, запахи сестер и всех тех из большого их рода, что коснулись этой тропы. На миг ей показалось, что она услышала на тропе враждебный, чужой запах. Она замерла, и спешивший к ней ребенок натолкнулся на нее и тоже замер, стараясь во всем подражать матери. Она глубоко втянула в себя воздух, стараясь выловить в нем то, что насторожило и обеспокоило. Раз, другой — нет, все спокойно, все так, как и должно быть… И все-таки что-то продолжало беспокоить и настораживать медведицу. Едва-едва уловимый чужой запах, но он настолько слаб, настолько далек, что вряд ли может причинить ей и ее ребенку опасность. Она еще раз для верности повела ноздрями и мягко пошла вперед.
Низко пригнувшись под густым кустом кедрача, она была уже готова вымахнуть на широкую, залитую солнцем поляну, когда что-то захлестнуло ей шею, левую лапу и скользнуло по груди. Медведица только на один миг застыла на тропе и по вечному закону их рода резко рванулась вперед. Этот рывок решил ее участь.
Стальная петля, искусно спрятанная в ветвях кедрача, захлестнула ее и затянулась напрочно, срывая клочья шерсти со спины, шеи, груди, раня теплые, набухшие сосцы. Чем сильней рвалась она вперед, тем глубже впивалась в нее петля. И тогда она закричала. Закричала так, что дрогнули и затрепетали, будто под ветром, листья на деревьях. Охнуло и раскололось эхо, пугая птицу и зверя. Ее ребенок, не признав голоса матери, завизжал и шарахнулся в густую темноту кедрового стланика. Сухой сук рассек ему ухо, и он, впервые почувствовав боль, уже не мог понять, куда и зачем несут его ноги. А мать билась в стальной петле, ломая молодую поросль деревьев, взрывая землю и все кричала, кричала, дико и жутко, не в силах побороть страх, обуявший ее. Тот, кто повесил петлю, не пришел ни через час, ни через два, ни через день. Она ждала его, смирив страх, затаившись, готовая к последнему прыжку. Не пришел он и на следующий день. Зато из чащи, жалобно поскуливая, вышел ее сын. Он увидел мать, радостно взвизгнул и затрусил к ней. Она грозно зарычала, предупреждая его. Тот мог прийти в любое время и убить ее. Она не хотела, чтобы он убил и ее сына. Медвежонок не понимал ее. Не понимал, что надо уходить, бежать от этого места, оставить мать и больше никогда не приближаться к ней.