Затем явилась прекрасная голубоглазая Мария, вся в черном, с тихой улыбкой на тонких бледных губах… И день начался.

– Надеюсь, вы не будете возражать, – внезапно пролепетал Гоги, – если с нами позавтракают два очаровательных петербуржца?

– Петербуржца? – удивился Мятлев.

– Петербуржца, – деликатно хмыкнул господин Киквадзе, – они очень загорелись увидеть вас и вашу Лавинию.

«Петербуржцы?» – подумал Мятлев, и что–то тоскливое, едкое, удушливое подступило к горлу.

– Петербуржцы? – переспросил он и пожал плечами. – Я буду рад, – и почувствовал, что ленивое, счастливое, бездумное, тягучее питье медленно, но неумолимо утекает из чаши и тонкий, полузабытый комариный писк нарастает и приближается. – Уж если вы рекомендуете, то мне остается только радоваться, – сказал он, не узнавая своего голоса.

Господин Киквадзе радостно кивал и делал Марии какие–то знаки. Затем раздалось утреннее «Варикоооо!», бряцание ножей и вилок в прохладном полумраке столовой, потянулся запах свежего хлеба, зелени… Вдруг за закрытой дверью пронзительно закричала Лавиния, и Мятлев устремился на крик.

Она спала, свернувшись калачиком, по обыкновению подложив ладонь под щеку и выпятив нижнюю губу. Немного успокоившись, Мятлев отправился заниматься туалетом, а когда вошел в столовую, все уже были в сборе.

Впрочем, сказать «все были в сборе» значило ничего не сказать, ибо даже легкий взгляд выдавал необычность этого утреннего застолья. Прежде всего все так смотрели на вошедшего

Мятлева, словно ждали его команды, чтобы приступить к трапезе; кроме того, лица присутствующих выражали столь неприкрыто и восторженно это самое ожидание, что за ним можно было предположить лишь наступление чуда. Поэтому Мятлев застыл на пороге и с мольбой о защите глянул на Лавинию. Однако Лавинии как бы и не было вовсе. На самом почетном месте восседал господин ван Шонховен с глазами, полными слез, насмешливо опустив уголки губ. Справа и слева от него, наподобие почетного конвоя, застыли два офицера. Тот, что слева, высокий, узкоплечий капитан, светлоголовый, коротко остриженный, мрачный, бледноглазый, затянутый в мундир ослепительной белизны, был давний знакомец Мишка Берг. Тот, что справа, покоренастей, с роскошной улыбкой, украшенный кудрями сомнительной густоты, в выцветшем военном сюртуке, небрежном, словно с чужого плеча, поручик с толстыми влажными губами – Коко Тетенборн.

– Ба! – сказал Мятлев забытым кавалергардским баском. – Вы ли это, господа?… Следовало бы огорчиться и даже разгневаться при виде этих двух наглых шалопаев, свидетелей былых падений и утрат, но время, очевидно, и впрямь способно врачевать, а человеческие пристрастия столь склонны к метаморфозам, что ни гнева, ни огорчения не вызывали эти фигуры, явившиеся из воображения.

Белое имеретинское вино пилось по–тифлисски, до дна. Чужая музыка за окнами звучала как своя. Июльская духота не проникала в полутемную столовую. Мария все так же тихо и иконописно улыбалась гостям, господин Киквадзе произносил тосты. «Варикооо! Варикооо!…» – витало в воздухе.

Мне доставляет (и вы, видимо, заметили) громадное наслаждение живописать все это. То, что передо мной всего лишь обрывки чужих воспоминаний, случайные, выветрившиеся из памяти детали, – все это не помеха для сердца, омываемого горячей, здоровой и обильной кровью предков. Я вижу этот стол, и ощущаю ароматы яств, и слышу торопливые слова, хоть звук их давно угас, и чувствую и в себе самом ту легкую, лихорадочную связь, возникшую среди пирующих, когда все можно, до всего есть дело, а пределы дозволенного расширились и лишь угадываются возле линии горизонта.

– Вы, князь Сергей Васильевич, и не подозреваете, что значит для нас этот дом! – крикнул Коко Тетенборн. – Вы только вглядитесь в лицо госпожи Амилахвари, этой Марии Амилахвари, вы только представьте себе: А–ми–ла–хва–ри!… Ну скажите, смог бы Мишка Берг, этот мрачный конкистадор, потрошить там где–то своих безумных горцев, когда бы не знал, что время от времени он сможет видеть это лицо!…

– Браво! – прошептал господин Киквадзе. – Какой тост, генацвале!

– Что он такое опять говорит? – сказала Мария, краснея.

– Лично я вырос в этом доме, – продолжал меж тем Коко, размахивая бокалом, – я родился в этом доме… Единственная женщина, которую я люблю всю жизнь, – это она! – Он мельком глянул на Мятлева. – Ээ, князь, того, о чем вы думаете, не было, не было!… Вздор все!… Вы думаете про вздор… Вот князь показывает мне своими мудрыми, проникновенными глазами, мол, что–то такое было где–то когда–то… Я ведь подразумеваю в высшем смысле, а не какие–то там ваши глупости и подозрения… Пусть Мишка скажет, честный воин…

– Успокойтесь, Коко, – попросила Мария, – все знают о вашей давней братской любви ко мне. Все об этом знают, Константинэ… Я тоже люблю вас всем сердцем, генацвале…

Киквадзе. Только тише, не кричите, умоляю вас…

Берг. Когда он пьет, он становится пошлым.

Лавиния. А вы все такие же: не хватает, чтобы принялись тузить друг друга.

Тетенборн. Нет, Лавинюшка, нет, королевочка, теперь Мишке не нужно грозить мне стулом: теперь ему есть кого бить и в кого стрелять, ха–ха… Даже моя любовь к Марии не выводит его из себя… Наступили счастливые времена! Хотя раньше–то я его бил, а не он меня, вот как…

Мятлев все никак не мог понять, какие знаки подает ему Лавиния: то ли молчать, то ли удалиться… Казалось, что ей прекрасно за этим столом, в окружении этих двух вечных балбесов, для которых не существовало никогда ничего, кроме их собственных страстей и собственного самодовольства. Лавиния сидела прямая, насмешливая, большеглазая, скуластенькая, умопомрачительная и не замечала холодной петербургской длани на своем плече.

Мятлев. А помните, как однажды…

Тетенборн. Ничего не помню, ничего и не было, ха–ха, я всегда жил в этом доме. Представьте, князь, однажды… Это не в вашем смысле «однажды», а в ином, в моем… Так вот, однажды я сделал госпоже Амилахвари предложение…

Мария. Гоги, успокой его, Константина, опомнитесь…

Берг. Теперь вы видите, Marie, какой он пошляк? Если вы прикажете, я заставлю его замолчать.

Лавиния (Мятлеву). Спасения нет…

«Ты моя любовь, – подумал Мятлев с горечью всевидящего оракула, – пусть кто–нибудь попробует тебя оскорбить… Чем я смогу отплатить тебе за твою беспомощную преданность?… Наверное, мы вместе погибнем в этом раю, которого я удостоился по чьей–то ошибке… Что я могу?…»

Киквадзе (Мятлеву). Я вижу, что это вас огорчает? Они добрые люди, но обезумели. Мария согревает их, иначе они совсем сошли бы с ума… Старайтесь, если возможно, смотреть на них глазами Марии. Хорошо, что нет здесь Барнаба Кипиани – он их просто убил бы!

Тетенборн. Все смотрят на меня с укором. Я уезжаю в полк. Наконец–то. Там я буду стрелять, бить саблей, рвать зубами, выпускать кишки, чтобы тоже заслужить золотое оружие, и тогда (Марии) брошусь перед вами на колени, и тогда вы…

Мария (огорченно). О, гмерто!…

Киквадзе (Марии по–грузински). Может быть, в конце концов, положить этому предел?… Мне стыдно перед целым светом! Твоя снисходительность переходит всякие границы! Ну, что ты улыбаешься, дорогая моя? Скажи им что–нибудь… Они добрые, одинокие, но сколько можно?… Представляешь, что сделал бы Барнаб?…

Мятлев слушал этот монолог как страстное стихотворение. «Уж не объясняется ли он сам в любви?» – подумал князь о Гоги. Ему даже показалось, что он начал понимать эти звуки, что еще мгновение – и сам заговорит так же нараспев, гортанно, страстно, и тайное «сирцхвили… сирцхвили…» [12] обретет свой смысл, покуда еще скрытый… Как хорошо, должно быть, вот так же бездумно пить вино, золотое, имеретинское, прикасаться губами к цоцхали, цоц–ха–ли[13], и ощущать, как эта серая рыбка тает на губах от одного твоего прикосновения, и слышать звуки бегущей желтой воды и шорохи чинар где–нибудь в Ортачала, Ор–та–ча–ла…[14] Все имеет начала… Ортачала, цоц–хали, сирцхвили… Это вы ли?…

вернуться

12

стыдно – груз.

вернуться

13

рыба – груз.

вернуться

14

сады в пригороде Тифлиса.