– Так ведь ночь на дворе, – Парамошка почесал вихрастую голову.

– Ты, часом, не в управляющие метишь, друг ситный, а? – Федосей схватил мальчика за ухо крепкой жилистой рукой. Отрощенный ноготь на мизинце опасно впился в мочку. – Говоришь шибко много. От фонаря там свет идет, да из окна тоже. Да гляди у меня. Не управишься споро, высеку снова. Дуй шементом! А быстро поспеешь, двугривенный дам!

Мальчуган кинулся через черный вход ресторана «Монмартр» на грязный двор, через который и прошел свой последний путь несчастный Стрыльников вместе с неизвестным убивцем.

В «Монмартре» Парамошка работал мальчишкой на побегушках. Поднялся высоконько, потому что раньше служить пришлось даже в печально известной «Шилке» у Горбатого моста. «Шилка» эта – притон притоном. Там самая шушера собиралась: бедняки, крестьяне, а вечерами воры разных мастей и деловые люди. Хорошо, что Парамошка сбежал оттуда, а то, не ровен час, зарезали бы.

Ну а сейчас ему предстояло копаться в гигантской зловонной куче, отделять пищевое от непищевого, и далее поступать соответственно: непищевое (то есть грязные салфетки, надушенные записки, перечеркнутые счета, обгрызенные зубочистки, битую посуду) везти к углежогу дядьке Шишке – он мог поживиться старыми вещами, ибо ничем не брезговал, а потом дать для печей и каминов лучший уголек; а все пищевое (объедки, очистки, кости и косточки) – везти к Старому базару, там крестьяне возьмут на корм для свиней, а после будет у поваров самая свежая молочная свинина.

Копаясь в отбросах руками, защищенными высокими холщовыми рукавицами, Парамошка думал о том, что «глаза страшат, а руки делают» – и верно, одна зловонная куча потихоньку превращалась в две. Вдруг в руку попался большой ком бумаги, немного заляпанный в черной икре. Видать, записка! Записки Парамошка всегда любил. Грамоту он знал плохо, но все ж довольно для того, чтобы разобрать разные интересности, что обычно пишут в подобных посланиях. Например, бывало: «Вы – бес-искуситель! Вы погубили мою душу и честь моего бедного мужа! Будьте сегодня в номерах мадам Модиной и овладейте телом, отныне не принадлежащим вашей несчастной блондинке. Ваша навеки N». Или: «Моя несравненная госпожа! Я охотно бы положил к вашим ногам все свое состояние, но понимаю, что мои седины и бремя прожитых лет не позволяют мне стать искренне любимым вами, как это было бы возможно, скинь я полсотни лет. Примите же эту скромную безделушку в знак восхищения вашей ангельской красотой. Таинственный незнакомец». Тут, стало быть, еще и брильянт какой-нибудь был приложен.

Но эта записка была не совсем обычной, потому что была написана на серой, будто бы подгоревшей бумаге. Развернув ее, Парамошка по складам прочитал слова, написанные красными чернилами: «Господину Стрыльникову лично в руки». Он вдруг съежился от страха: про убийство известного на всю Россию фабриканта в их ресторане уже было известно всему городу, говорили о нем все, кому не лень. Говорили, упился вусмерть, так ведь он, бывало, и больше пил. Неспроста это, неспроста…

Когда Парамошка развернул записку и прочитал ее всю, в голове все смешалось. Что делать? Нести записку в полицию? Так ведь потом по судам да по допросам затаскают, это он еще по покойному батюшке помнил. Кинуть в кучу, чтобы Шишка в печи сжег? Так ведь ухайдакали душу христианскую нипочем зря, а Парамошка будет убивца покрывать. Сунул он записку к себе в глубокий карман и продолжил разбирать кучу.

Вечером, когда вторая смена переодевалась, официанты лениво потягивали шампанское из ведра и дуванили дуван – делили чаевые. Тридцать процентов полагалось тем, кто обслуживал столик, а остальное делила смена: официанты, повара, половые, посудомойки и мальчишки. Парамошка вернулся на кухню. Федосей кинул ему два рубля, и тот ловко поймал их на лету.

– Наш пострел везде поспел, – опять срифмовал Федосей. – А тут обратно легавые приходили, покуда ты прохлаждался. Всю душу вытрясли.

Парамошка проверил записку: на месте.

– Ладно, – подытожил Федосей. – Дуй домой, завтра с утра чтоб как штык был. На вот, – и он кинул Парамошке полбутылки вина.

Это хорошо. Парамошка сам не потреблял пока, а вино можно перелить и продать на рынке.

– На вон гуся еще, домой неси, пусть мамка в печке запечет, – добавил добрый толстый повар Корней Семенович. И еще погрозил, когда официанты слабо запротестовали. – Пусть малец отъедается, а то тощой, как шкелет. И сестренок пусть подкормит. Нечего им одними объедками питаться. Пусть хоть прошедшее Рождество отпразднуют. Иди, иди, Парамошка, отдыхай. Смотри, гусак какой косоглазый. Ровно япошка.

Уже потом мальчик показал письмо доброму повару дядьке Корнею. Тот внимательно прочитал, а потом сказал:

– Ты вот что, Парамошка. Носить это никуда не носи. Город у нас небольшой – один другому скажет, так и разнесется молва, что, мол, Парамошка – легавым помощник. Или в газете напишут, мол, добровольный сотрудник. Надо ли тебе это?

Парамошка в страхе покачал головой.

– То-то. Федосея вон, и Петруху, и Миколая тоже таскали на допрос, да они промолчали, мол, ничего не видали, ничего не слыхали. Но и сжигать тоже негоже – все же хорошего человека погубили, хоть и непутевого. Поганые люди руку приложили, не честные разбойнички (Корней провел лет десять на Акатуйской каторге, отчего его мировоззрение сформировалось несколько своеобразно), стало быть, тоже скрывать не следовает. Понятно, что у легавых – своя правда, а у нас – своя, а все же где-то они и пересекаются. Дай-ка ты эту записку мне, а я снесу ее нашему отцу Феликсу. Он человек мудрый, рассудит как надо, а ежели и снесет в сыскное, то хоть про тебя не скажет. А я тебе дам полкастрюли белых грибов в соусе ля конакли, что с банкета остались.

На том и порешили.

Парамон бежал, крепко прижимая к груди теплую тушку присмиревшего гуся: мимо «Шилки», где он показал язык своему приятелю Ахмедке, мимо высоких дровешниц, где гремел со своим корытом на колесиках углежог Шишка, мимо краеведческого музея, где в окнах горел яркий электрический свет и раздавались веселые крики, мимо пустого Старого рынка, где под парой возов храпели мужики, – бежал прямо к домику священника отца Феликса, но думал вовсе не о спасении души. Он размышлял: испечь ли гуся? Или продать? Или (о, смелая мысль!) купить еще гусыню и разводить гусенят?

* * *

По пути домой Родин заехал в лавку купца Шокина и купил пирожков с вишней, лучших в городе. Таинственный охотник за сокровищами, с одной стороны, оставил массу следов, но с другой – следы эти, как пока выходило, вели в пустоту. Убийство выглядело каким-то совершенно нелепым и одновременно дьявольски профессиональным, а улики, такие обнадеживающие и очевидные вначале, одна за другой превратились в ребусы. Ясно было одно: преступник овладел картой и «Витязем», но для того, чтобы отыскать сокровища шайтана, этого недостаточно. Возможно, третий элемент где-то рядом, а возможно, его и нет в природе…

Даже записка, переданная фабриканту в ресторане, вела в никуда.

– Родин, – сказала Лилия, отправляя в рот кусочек пирожка, – ты правда меня исцеляешь… ты великий врач… Пирожки с вишней, точно как в детстве… Когда я была маленькая куколка, мама была жива, папу еще не убили… все восхищались моими стихами… И все у меня было хорошо и радостно… впереди ждала жизнь, полная света…

– Лилия, – улыбнулся Родин, – тебя и сейчас ждет жизнь, полная света. Ты еще молода, мы оба молоды, и все только начинается! Все впереди!

Девушка засмеялась тоненьким беззащитным смехом.

– Мне сегодня было так страшно… Так жутко… Все плохо, Родин… Ты меня обязательно бросишь, как все они… Просто ты добрее и лучше, но ты же все равно меня бросишь…

Родин погладил девушку по руке:

– Кушай пирожки. А когда тебе жутко, пиши стихи. У тебя это славно получается.

– А может, и не бросишь, – продолжала Лилия с набитым ртом, – может, ты и правда рыцарь и волшебник… И все это – сказка, которую мне в детстве читала мама… И всегда добавляла, что сказки иногда сбываются… Ну все, я вижу, что ты опять в своих мужских делах. Это хорошо, так должно быть. Я не мешаю. Я просто рядом.