– Ася, Ася, ну что ты… – Родин был поражен жуткими историями о быте каторжанок и всей душой желал помочь, но, как честный человек, не мог обманывать несчастную забитую женщину. – Как же я тебя возьму? У меня ведь уже есть хозяйка – Марфа. Да и сам я здесь ненадолго совсем. Найду пропавшего мальчишку – и домой, в Старокузнецк. У меня там работа, вся жизнь, невеста, в конце концов.

Глаза Оболонской сузились, и она заговорила сухим резким голосом:

– Домой? Ну-ну. Вы же умный человек, Георгий Иванович. Вы отлично понимаете, что домой попадете еще не скоро, не так ли?

– В каком смысле?

– А вы оглянитесь вокруг. Пообщайтесь с местными. Если еще не понимаете, то скоро непременно поймете: мальчишка – это только начало… Что касаемо самого ребенка, да, я слышала легенды о япончике с острова Карафуто. В них никто особо не верит, но, если подумать, может, и не зря вы его ищете. Но дело в том, что японские легенды отличаются от наших!

Родин воодушевился:

– Что за легенды? Рассказывайте скорей!

– А вот возьмете меня сожительницей, тогда и расскажу. – Оболонская победоносно смотрела на Георгия, и на секунду он даже увидел в ней ту самую гордую и умную дочь профессора, исполненную достоинства, полную жизни и красоты бестужевку Анастасию Зданович.

Но тут скрипнула дверь, и в комнату ввалилась раскрасневшаяся Марфа с закатанными рукавами и очень недовольным лицом. Вытирая руки об фартук, она подошла к Родину и, сопя, встала у него за спиной. Женщины сверлили друга друга глазами через его плечо, и Георгию ничего не оставалось, кроме как обидеть одну из них:

– Это будет неправильно, Ася. Не могу я в Марфин дом еще одну женщину привести, а с тобой мне идти некуда. Прости.

С Оболонской вмиг слетела ее победоносность. Она опустила плечи, бросила на друга юности последний, полный разочарования и боли взгляд и вышла из дому, тихонько прикрыв за собой дверь.

Марфа выдохнула, обвила Георгия руками за талию и уткнулась ему носом между лопаток. По крайней мере, сегодня вечером этот пригожий барин останется с ней.

Глава 20

Унылая сахалинская тайга раскинулась бесконечным сырым лабиринтом искривленных стволов, вывернутых корней и непролазного колючего валежника, цеплявшего кривыми пальцами за одежду, норовившего выцарапать глаза. Троица беглых каторжников пробиралась через это сумрачное царство, скрытое от короткого осеннего дня переплетением сосновых крон, практически в полном безмолвии. Угрюмая тишина этого леса пугала, казалось, неосторожное слово может гулким эхом разбежаться между сосен и разбудить страшный, дремучий дух тайги. Так и шли молча, птица не чирикнет, зверь не закричит, только сиплое дыхание подельников да треск сучьев под ногами.

Где-то плелись медленно, продираясь в подлеске, хрустели по подмерзшему болоту, палками (винтовка, и без того бесполезная без патронов, утонула в болоте) испытывая на прочность коварную почву; где-то, когда лес становился почище, переходили на тяжелую рысь, изредка нагибаясь, чтобы сунуть в рот горстку запоздалых перемерзших ягод.

День за днем Сахалин медленно сковывала зима. Дыхание вырывалось белыми облачками пара, украшая инеем бороды беглецов. Драные каторжные зипуны, едва державшие тепло, к утру примерзали к заледеневшей за ночь земле. Настроение было ни к черту. Последней их трапезой была случайно пойманная змея. Поднимаясь по косогору, Колесо неожиданно хохотнул и топнул ногой в палую листву. Жало и Морошко через миг были тут как тут. Колесо радостно указал им на квелую от холода, крупную гадюку, прижатую к земле дрянным расклеившимся ботинком. Змее немедленно отсекли голову сапожным ножом, тем же вечером запекли в углях и съели почти без остатка. С тех пор прошло два дня.

Голод будто когтями терзал отощавшие животы арестантов и все быстрей гнал их на юг. Идти предстояло еще более ста верст. Там, на берегу Татарского пролива, стояла рыбацкая деревня гиляков, коренных обитателей Сахалина. В деревне каторжники рассчитывали разжиться лодкой, стащив ее ночью, пока спят простодушные рыбаки. Там же можно было попробовать украсть и зарезать одну из жирных гиляцких собак. При мысли о жареной на костре собачатине рот мгновенно наполнялся слюной. Но все это потом, а пока – впереди сто верст тайги, а еще скалы и отчаянная переправа на рыбацкой лодке через своенравный и опасный пролив. Это неделя пути – неделя для сытого и здорового мужчины, а отощавшие беглецы в разбитых ботинках еле плелись, теряя силы день ото дня. Голод и слабость в них приглушало только одно чувство – угрюмая решимость покинуть ненавистный остров любыми средствами. Чего бы это ни стоило, попасть на спасительный материк.

К вечеру усталость и опускавшаяся глухая тьма вынудили их сделать привал. Каторжники обессиленно сгорбились у костра, протянув к огню сырые обмерзшие ноги. Пошла по кругу железная кружка с кипятком. Горячая вода помогала на короткое время обмануть воющий от голода желудок и согревала изнутри. Путники слегка повеселели, размякнув от тепла. Завязался разговор. Все больше вспоминали каторгу, потом, подбадривая друг друга, рассказывали истории удачных побегов, благо примеров было полно. Чтобы сбежать с Сахалинской каторги, большого ума было не нужно. Бежали часто и повсеместно, не стерпев невыносимой работы, издевательств, либо просто по лиходейской натуре. За беглецами частенько даже не высылали погоню. Зачем? Все равно весь остров – одна большая тюрьма, из которой нет ходу. Неприветливый и унылый край. Суровый климат и скудная природа не позволяли человеку прокормить себя, и многие удачливые беглецы, обезумев от голода и холода, в итоге добровольно возвращались на каторгу. Иные просто пропадали без вести в дремучих лесах и, возможно, до сих пор скитались там бесплотными призраками. О такой судьбе даже и думать не хотелось.

Жало почесал отросшую за последние дни бороду, плюнул в костер и начал рассказывать очередную каторжную байку, которых он знал, как казалось, не меньше тысячи.

– Вот, значит, дело-то было на строительстве Онорской дороги. Бежали два каторжника, из бессрочников. И будто след простыл. В окрестных деревнях ничего не воровали, скот не пропадал. Так и забыли о них потихоньку. Видать, решили – померли с голоду. А через две недели вдруг один из беглых объявился, неподалеку, в слободе. Забрался ночью в дом к поселенцу, который бобылем жил, и хотел ему красный галстук сделать, глотку перерезать, значит. А тот сам окажись из бывших каторжных, причем на каторге «иваном» был, даже надзиратели его боялись. Ну он беглому-то потроха и выпустил его же ножиком. Следователи потом дознаться не могли, за каким лядом он к бобылю в дом полез? У того из богатства-то было табуретка да икона на стене.

Жало сорвал с дерева одинокий пожухлый листик, пожевал.

– Да дальше-то что? – прошептал, облизывая пересохшие губы, Морошко.

– Стали второго, который с ним бежал, по окрестному лесу искать, – усмехнулся высокий беглец и поправил повязку на руке. – Нашли к вечеру, в паре верст от слободы. Мертвого. Возле кострища. И руки-ноги отрезаны. А рядом… – Он сделал театральную паузу, печально глядя в огонь. – А рядом мешок с жареной человечиной. И кости. Оказалось, изверг его целую неделю ел, по кусочкам. А потом, видать, вкус почувствовал к скоромному, пошел в слободу, за свежатинкой. Смекнул, что бобыля долго не хватятся, и полез резать его, как порося на свадьбу. Да только не на того напал.

Морошко слушал историю с мрачным лицом, глядя в землю. Колесо же, напротив, хмыкал, крякал, качал головой, а в конце, когда Жало стал делать страшные глаза и нагонять страху, вовсе откровенно захохотал, обнажив белые крепкие зубы, над которыми оказались не властны даже годы каторги.

– Да, Жало, мастер ты сказки рассказывать. Тебе только детей и старух беззубых пугать такими рассказами. Работал я на Онорской дороге и что-то не помню такого случая. Зато другую историю помню.

Колесо сидел перед костром, освещенный сполохами огня, распахнув зипун на широченной могучей груди, поросшей густым курчавым волосом. Каторга не смогла отнять у него своеобразного обаяния, саженные плечи не стали покатыми от непосильной работы, жесткие черты лица нордического богатыря не утратили благородства. Только в глазах появилось что-то новое – хищный блеск, яркая искорка безумия. Это были глаза крупного матерого хищника, тигра или медведя. Хищника, отведавшего крови, узнавшего вкус убийства и полюбившего его.