– Я тебе, Ромаша, в десятый раз повторяю, так и было написано! И баста! Ты думаешь, во главе партии дураки сидят? Думаешь, они ради шуточки с таким трудом это письмо сюда доставили? Да сядь ты уже наконец! – шипел Казачков возбужденным шепотом, искоса поглядывая на компанию картежников; близость уголовников явно нервировала его.
Молодой адепт партии эсеров досадливо махнул рукой и шлепнулся на лавку. Еще вчера его наставник полунамеками рассказал о послании с инструкциями от товарищей по партии, полученном с материка. Когда Казачков увидел на полях письма от своей несуществующей тети условленные закорючки и кляксы, которые по договоренности должны были отмечать тайную партийную корреспонденцию, его пламенное революционное сердце екнуло, а после стало биться в два раза чаще. Тем же вечером, подперев дверь палкой и для конспирации завесив тряпьем окна, он дрожащими пальцами нагрел драгоценный листок над стеариновой свечкой и, довольно крякнув, убедился – между чернильными строками с досужими вопросами о погоде на острове под воздействием температуры проступал скрытый текст. Чтобы миновать каторжную цензуру, досматривавшую письма политических заключенных с особым тщанием, все важные сообщения между заговорщиками писались между строк обычным молоком. После этого листок высыхал, и буквы становились видны только при нагревании. В этот раз послание от товарищей по партии начисто лишило Казачкова сна на ближайшую ночь.
– Да ничего я не думаю, – не унимался Мезольцев, – ради дела революции готов положить свою голову хоть сейчас. Только где ж искать его, а?
– А я вот думаю, – вздохнул Казачков, – как рука поднимется? Я понимаю, в чиновника, в толстопузого ворюгу бомбу кинуть. Или генерала какого, у которого руки по локоть в крови, из револьвера застрелить – это революционная деятельность, террор… тут, может, я и сам жизни не пожалел бы… А такая операция не по мне… За что его-то?
Ромаша хлопнул налитое в стакан, не дожидаясь собутыльника, и обиженно засопел, ковыряя бугристую картофелину «в мундире». Зерновые на холодном и сыром Сахалине приживались плохо и почти никогда не успевали вызревать, так что картошка давно стала для жителей острова вторым хлебом. Наконец студент прищурил покрасневшие от недосыпа глаза и иронически посмотрел на собеседника:
– Не за что, а для чего.
– Ну, и для чего же? – хмуро удивился Казачков, набив рот картофелем.
– Для победы над империализмом, – торжественно поднял палец с грязным ногтем Ромаша.
Его собеседник удивленно вскинул брови.
Мезольцев выдержал паузу, наслаждаясь произведенным эффектом. Потом поманил пальцем собутыльника и начал быстро шептать:
– Ты только представь, этот пацаненок – ключик от часов истории. Он для японцев – священная корова, стоит ему погибнуть, и выйдет страшный скандал. А сейчас между Россией и Японией – только спичкой чиркни, все взорвется. Начнется война. Святая война с чужеземцами-империалистами. Вся Россия кровью умоется, пожарище до самого Петербурга дойдет, а там и поднимутся наши товарищи-рабочие, сбросят ярмо проклятых Романовых, поднимут высоко знамя революции. Тут, Вадим, и наступит наше время, мы с тобой…
Внезапно хлопнула дверь. Студент осекся и нервно глянул через плечо. На пороге стоял не по-местному опрятно одетый, коренастый молодой господин и оглядывал помещение питейной лавки внимательными зелеными глазами.
Родин вошел в кабак, пригнувшись под низкой притолокой, и сразу невольно поморщился – в нос ударила волна тяжелого кислого запаха немытых тел, дешевого табака и застарелого перегара. Что же, за годы практики молодому врачу приходилось бывать и не в таких заведениях. Георгий пожал плечами и шагнул в душную полутьму, направляясь к дальнему столу, из-за которого его рассматривали двое неряшливо одетых пьяниц – в них с трудом можно было узнать членов социал-демократической партии Казачкова и Мезольцева. Расспросы о пропавшем ребенке особых результатов пока не дали, и Родин возлагал большие надежды на беседу с местными политическими ссыльными. Возможно, они обладали большей любознательностью, чем уголовники. По крайней мере, насколько Георгий знал политических, они точно должны быть охочи до слухов.
Родин подошел к столу и, слегка поклонившись арестантам, представился. На его приветствие они ответили натянутыми улыбками и дежурными вопросами:
– Врач? Очень интересно. Не из Петербурга ли? Как вам здешний климат? Сыровато? Да, не слишком здоровый климат. Для легких не полезно. Где остановились? У Марфуши? Ага. Выпьете с нами? Закусить чем Бог послал, конечно…
Георгий, с сомнением взглянув на маслянистое содержимое бутылки, вежливо отказался. Собутыльники, пожав плечами, опрокинули по полстакана и, еще больше размякнув от спиртного, повели беседу уже более расслабленно.
– Вы, Георгий Иванович, человек, видно, образованный, должны понять. Мы же здесь в полной, так сказать, интеллектуальной изоляции находимся. Кто здесь нас окружает, – Казачков понизил голос и выразительно глянул на компанию в углу, – страшные серые люди, самые что ни на есть подонки общества. Мы, конечно, пытались вести просветительскую деятельность, создать, так сказать, политическую дискуссию, но… – революционер с досадой поскреб щеку. – Так сказать, не встретили понимания. Я же говорю, дикие люди, особенно их главари – «иваны», сущие звери, их надзиратели боятся. А насчет политики, так мы давно уже раскаялись, перековались. За родину, за веру, за царя готовы живот положить!
– Но это ничего, ничего… – Осоловевший Ромаша блаженно улыбался и жмурил мутные от разбавленного спирта глаза. – Срок наш каторжный недолгий, вот-вот на поселение уйдем, избу нам дадут в Александровской слободе справную, с огородом, вместо нашей гнилушки. Бабу дадут, как поселенцам, для хозяйства. По порядкам местным нам баба положена. – Недавний студент смаковал слово «баба», растягивая звуки и мечтательно глядя в потолок.
Парочка каторжных политиков на Сахалине оказалась непригодна ни к какому тяжелому труду. Ни корчевать пни, ни таскать бревна они были физически не способны. Умений в каких-либо ремеслах тоже не наблюдалось. Ромаша, помыкавшись, нашел место писаря в тюремной канцелярии. Вадим же, презирая всякий труд во благо царского режима, иногда помогал с переводами горному инженеру Кононыхину, который делал какие-то темные делишки с японцами (вот уж кто истинный прощелыга, вот кто!), но чаще пил горькую, спуская свой скудный арестантский паек, и предавался мрачным философским раздумьям. С такими активами на Сахалине даже продажная любовь каторжанок становилась недостижимой роскошью. Понятно, что мысли о скором выходе на поселение и уютной теплой женщине под боком наполняли сердца каторжан истомой.
Родина постепенно стала раздражать эта парочка разнюнившихся пьяниц, и он решил, что настало время перейти к основному вопросу.
– Да, с женщинами тут, смотрю я, туговато. Да и детей нет почти. – Родин испытующе посмотрел на размечтавшихся арестантов. – Вот не слышали, тут случай был, мальчик пропал, лет семи. Загадочная история.
Казачков забегал глазами и начал суетливо искать что-то в карманах грязного сюртука.
– Нет, не слыхали. Да что нам за дело, собственно, до детей? У нас своих дел хватает.
– Да? Странно… – Георгий как мог изобразил удивление. – Ведь рядом совсем дело было, тут, на окраине, рядом со школой изба, где он жил. Неужели ничего не слыхали?
– Что? Нет, что за чушь! Мы ничего подобного не слышали. Чего вы вообще решили, что мы что-то знаем?
Ромаша, до этого насупленно изучавший матерные слова, вырезанные на столешнице, вдруг вскинул голову и в тон учителю поддакнул:
– Нет нам никакого дела до этого япончика!
Родин усмехнулся: так-так, ну и новости! Стоило заговорить про пропавшего ребенка, как их будто кипятком ошпарило. Нет, кто-то знает явно больше, чем говорит.
– Япончика? Простите, как вы догадались? Я вроде бы не говорил, что ребенок – японец.