Конечно, это он, тот самый, который был у них в КИЖе. Только брови у него тогда были совсем черные, а сейчас совсем белые.

Заметив, как внимательно смотрит на него Синцов, немец опустил глаза и обхватил руками кружку с горячим чаем, грея об нее пальцы.

– Я вас один раз видел, товарищ Хеллер, – сказал Синцов. – Вы приезжали в тридцать четвертом году к нам в КИЖ – Коммунистический институт журналистики.

Немец быстро кивнул, потом, словно вдогонку, кивнул еще раз и улыбнулся.

– Немножко плохо говорил тогда по-русски, – сказал он. – Только одно русское слово – «Рот фронт», да? – Он оторвал правую руку от кружки, сжал большой кулак и сделал им короткое полудвижение; он не показывал, он только напоминал этим полудвижением, как это было. – Рот фронт, да?

И хотя он продолжал улыбаться, в глазах его мелькнуло что-то скорбное, словно воспоминание об этом жесте и этом слове доставляет ему боль, словно и этот жест, и это слово лежат где-то глубоко, под развалинами всего того, что обрушилось на них потом, и он сейчас не может ни произнести это слово, ни сделать этот жест с той, прежней силой.

– Я читал вашу книгу, – сказал Синцов.

– А я не читал, – сказал Левашов. – Стыдно, а приходится признаться.

– И про Испанию ваши статьи читал, – сказал Синцов.

– В «Интернациональная литература», да? – спросил немец. – Плохая война, – сказал он, и в его глазах снова промелькнуло что-то мучительное.

– Хорошие люди, но плохая война. Голая рука против танк, против «юнкере», против «мессершмитт».

– Это мы знаем, на себе испытали, – сказал Левашов.

– Да, да, – быстро, даже, может быть, слишком быстро, сказал немец.

«Каждый день слышит от нас о том, что сделали у нас фашисты, – подумал Синцов. – И хотя начал воевать с ними раньше, чем мы, еще в Испании, а все равно ему тяжело это слушать, потому что все равно он немец».

– Видите, своего читателя здесь встретили, – сказал Левашов про Синцова.

Но немец, хотя и кивнул, не посмотрел на Синцова. Наверное, ему было сейчас не до своих читателей, он тяжело думал о чем-то другом, своем, главном и трудном.

Синцов выпил еще глоток чаю и встал. Левашов вопросительно посмотрел на него.

– Разрешите, я пойду первым, разведаю, – сказал Синцов. – Думаю, у Чугунова найдем все, что надо. Но хочу сам проверить. А вы пока грейтесь. Я за вами пришлю.

Хотя он просил разрешения, но просил настоятельно, как просят подчиненные у начальства при посторонних, давая понять, что они знают, что делают.

Левашов кивнул: комбату, в конце концов, виднее. А может, он не хочет сразу вести с собой немца, считает нужным что-то убрать от глаз подальше.

– Как, пусть идет вперед, а мы подождем, погреемся? – обратился Левашов к немцу.

Немец, прежде чем ответить, сделал секундную паузу. Видимо, наоборот, хотел идти сразу, но спорить не стал.

– Да, – сказал он и, подняв свою лобастую голову с седыми бровями, посмотрел на Синцова таким долгим взглядом, словно пытался вспомнить невозможное: лица всех тех, кто тогда, девять лет назад, когда он только что бежал из Германии, слушал его и, громыхая отодвинутыми стульями, поднимая кулаки, вместе с ним кричал: «Рот фронт!» Вот он, один из них, высокий, с невыспавшимся лицом, в ватнике, в ушанке, привычным жестом, прежде чем выйти в ночь, вешает на плечо автомат…

Идя в роту к Чугунову, Синцов всю дорогу думал о немце. Левашов был прав, заподозрив, что комбат решил кое-что прибрать там, впереди.

Идешь среди развалин и все время натыкаешься на немецкие трупы. А там, у Чугунова, как раз в этом гараже на полу целый штабель – сами немцы складывали. Большинство без сапог, босые, и на голых ногах болтаются на проволочках немецкие похоронные бирки-половинки. У них одна половинка по шву отламывается и остается при трупе, а другую половинку не то родным, не то еще куда-то отсылают.

Чугунов, конечно, аккуратный, наверно, прибрал. Но могло быть и так, что руки не дошли. Предел человеческим силам тоже есть. В бою солдат приказ выполняет, а кончился бой – положил голову на что попало, хоть на труп, и уже ничего ни с кем до утра не сделаешь.

Конечно, этого немца трупами не удивишь; они тут, в Сталинграде, во всех видах. А все-таки что-то мешает этой мысли. Все же лучше, чтоб он, придя к Чугунову, не наткнулся на целый штабель своих.

Невольно подумав «своих», попробовал мысленно поправить себя: нельзя так думать про этого немца. А как думать? По-другому тоже не выходит. Хотя и не свои они для него, а все же и свои. Наверное, глядит на эти трупы и думает: кто из них кто? Залезь в его шкуру да поди погляди на эту поленницу с бирками на голых ногах. Попробуй узнай, кто из них до прихода Гитлера голосовал за фашистов, кто – за социал-демократов, а кто – за коммунистов! В армию всех подряд забирали. До пожара рейхстага шесть миллионов за коммунистов голосовали. И они тоже лежат среди этих мертвяков, больше чем вероятно.

«Да, тяжело этому немцу», – подумал Синцов.

Чугунов спал чутко. Как только услышал – пришли, сам проснулся и сел на койке. В его подвале тоже был раньше какой-то немецкий штаб. Чем дальше в город, тем больше пойдет теперь этих штабов. Хотел встать, но Синцов придержал его за плечо и сам сел напротив.

– Не даю тебе отдыхать, Василий Алексеич. – Синцов искренне жалел, что разбудил Чугунова. – Но надо посоветоваться с тобой.

– А я уже вставать себе заказал. Пять часов проспал! – весело сказал Чугунов, поглядев на часы. – Сегодня у меня сон, можно сказать, хороший.

Синцов рассказал про немца и предстоящую радиопередачу.

Чугунов насупился.

– Когда же он думает начать?

– С рассветом.

– Артподготовка в девять, значит, до нее, – сказал Чугунов, очевидно прикидывая в уме, как долго придется принимать ему на себя немецкий ответный огонь, потому что, раз передача, немцы будут бить по роте Чугунова.

– Укроешь людей получше, – сказал Синцов. – А сколько он будет говорить, не знаю. Может, сразу такое им скажет, что они сдаваться начнут.

Чугунов выжидательно поднял глаза: хотел проверить, серьезно говорит комбат или шутит, но так и не прочел на лице Синцова ответа на свой вопрос.

– Навряд ли, – сказал Чугунов. – Я с ними на слова уже не надеюсь. Только на огонь.

– В основном прав, – сказал Синцов. – А все же кто его знает, одно дело – пленный или перебежчик, вчера еще с ними сидел, а сегодня уже от нас кричит: «Жив, здоров, не убили, накормили», а другое дело – будет говорить человек, который против фашизма всю жизнь воюет, и притом еще писатель.

– Это, конечно, да, – сказал Чугунов. – Конечно, если такой человек, то другое дело.

Но, хотя по его словам выходило, что он вроде бы соглашается с комбатом. Синцов понимал, что» Чугунов вовсе соглашается с ним и не допускает мысли, что немцы, послушав передачу, пойдут сдаваться. И «другое дело» сказал он не о будущей радиопередаче, а просто о самом человеке, что человек этот – совсем другое дело, чем перебежчики или пленные, к которым подойдут по-хорошему: перевяжут, обогреют, накормят, – и они берут в руки рупор и говорят своим, чтобы сдавались.

И Чугунов и Синцов – оба понимали, конечно, что так и надо поступать с перебежчиками и пленными и хорошо, что они говорят в рупор и предлагают сдаваться. Все это понятно, а все же ни Чугунов, ни Синцов одинаково не могли преодолеть чувства солдатского недоверия к этим людям хотя бы потому, что слишком хорошо знали, как это бывает наоборот, и не раз за войну слышали русские голоса оттуда: «Товарищи красноармейцы, сдавайтесь, я такой-то, со мной хорошо обращаются, вы в безнадежном положении…» Слышали и били по таким голосам изо всех видов оружия, со всей яростью, на какую были способны.

Конечно, этот немец – совсем другое дело. Фашисты этому Хеллеру, попади он им в руки, звезды бы на спине повырезывали, как белые красным в гражданскую! А все же Синцов не мог сейчас до конца представить себя на его месте. Не мог, и все тут. Умом понимал, а в чувствах было что-то такое, через что трудно переступить. Или коммунистического сознания в тебе недостаточно, или за полтора беспощадных года войны с тобой что-то такое сделалось, что уже и сам себя не до конца понимаешь.