– Нет, ничего, – сказал Синцов.

Но это было неправда, когда он сказал «нет, ничего», потому что сам вопрос – «какого ты мнения?» – был другим вопросом, которого он так и не задал: отчего же так вышло с Серпилиным до войны, раз и ты о нем самого высокого, и я о нем самого высокого, и все самого высокого, а четыре года он не то дороги мостил, не то лес рубил. Говорят: «Лес рубят – щепки летят!» Да ведь он не щепка, а начальник штаба армии.

Разные чувства рождались в последнее время, когда все очевиднее били немцев. Но главных два: одно – слава богу, что дожили до этого. А другое рядом – досада, что не с самого начала так. И эта досада жила и задавала тебе вопросы: почему да почему?

Это, собственно говоря, и имел в виду, когда спросил про Серпилина: какого мнения? Но не высказал своей мысли до конца, потому что она была из тех, когда даже с близким человеком долго ходишь вокруг да около.

– Не спишь?

– Не сплю.

– Мы с Рыбочкиным, с адъютантом батальона, – девятнадцать лет, только из училища, – как-то лежали в воронке, пережидали обстрел. И он вдруг мне говорит: «Товарищ старший лейтенант, а все-таки, по-моему, товарищ Сталин неправильно сделал, что до войны с немцами допустил, с такой высококультурной нацией». Я ему сразу не ответил: мина пролетела – нам головы в снег воткнула. А потом поднял голову и говорю: «Чего ты городишь? С ума сошел, под трибунал захотел? Что же, товарищ Сталин должен был нам приказать руки перед немцами поднять, что ли?! Говори, да не заговаривайся!» А он мне отвечает: «Я, говорит, не про это сказал. Раз война – я понимаю: или мы, или они! А я про то, как же так, после первой мировой войны у нас с Германией хорошие отношения были, и компартия там была самая сильная в Европе… Как же товарищ Сталин допустил, чтобы у них верх фашисты взяли?» Говорит мне это, а я лежу в воронке рядом с ним, слушаю его и не знаю – плакать над ним или смеяться, потому что чепуху порет, а в то же время – прав. Не должно этого было быть, как вышло! Так меня воспитывали, что я считал: не должно было!

– Ну и что ты ему сказал? – спросил Артемьев.

– Сказал: «Больно много ты валишь на товарища Сталина. Все же это Германия, а не Россия, не все на свете в его власти». А он на меня так посмотрел, как будто я его веры лишил, даже жалко его стало. «Ванюша» лупит через нас, а мы лежим голова к голове и смотрим друг на друга. Обстановка такая, что можно на откровенность. Гляжу ему прямо в глаза и говорю: «Чтобы я от тебя больше на эту тему не слышал, а тем более другие. Понял?» – «Понял». А по глазам вижу: ничего он не понял. А я, думаешь, понял? Вся разница между нами: я понимаю, что об этом говорить не надо, а он даже и этого не понимает… Скажи мне, Паша, ты доволен своей жизнью?

– В каком смысле?

– А в таком смысле, что не стыдно будет потом за то, как живем?

– В адъютантах малость лишнего проторчал. А так ничего, доволен.

– И я сейчас доволен. А как, по-твоему, до войны мы как жили, хорошо?

– В смысле харчей, что ли? – спросил Артемьев, и Синцову показалось по его голосу, что он про себя усмехнулся.

– Так и дальше хочешь жить, как до войны жили? Чтобы после войны все так было, как было?

– Довоюем – разберемся, – сказал Артемьев.

– А есть с чем разбираться?

– Да-а… – протянул Артемьев. – Исключительно тяжелый характер у тебя, я вижу, стал. В другой раз выспаться захочу, к кому-нибудь еще поеду. Весь сон разогнал…

– Ладно, спи. – Синцов покосился на Артемьева, увидел, что тот закрыл глаза, сам тоже закрыл глаза и с минуту лежал молча, пробуя представить себе, что думает сейчас Артемьев, человек, с которым они не говорили по душам целых четыре года.

– Придется будить, – раздался из-за плащ-палатки знакомый голос Левашова.

Синцов поднял голову с подушки, сел и сунул ноги в валенки.

– Куда ты? – спросил Артемьев, не открывая глаз. – Что там?

– Сейчас узнаю. – Синцов наскоро застегнул ватник и вышел.

В подвале стояли трое: Рыбочкин, Левашов и незнакомый Синцову низкий плотный человек в слишком длинном полушубке и в надвинутой на брови слишком большой ушанке.

«Опять корреспондент, что ли?» – недовольно подумал Синцов. Ему не хотелось спать, но говорить тоже не хотелось.

– Знакомься с товарищем… – как-то странно, ничего не добавив к этому слову «товарищ», показал Левашов пальцем на низкого в слишком длинном полушубке.

Синцов, вышедший из своего закута без ушанки, бросил руки по швам:

– Командир батальона, старший лейтенант Синцов, – и пожал протянутую руку.

– Здравствуйте. Келлер, – с заметным немецким акцентом представился человек в слишком длинном полушубке и крепко пожал Синцову руку. Рука у него была большая и жесткая.

– Чего удивился? – заметив выражение лица Синцова, спросил Левашов.

– Я не удивился, – сказал Синцов. – Прошу отдохнуть, чаю попить. – И, взявшись за плащ-палатку, хотел откинуть ее и пропустить гостей. Но Левашов остановил его.

– Все в свое время. Сперва дело. Хотим у тебя в батальоне место выбрать, откуда он утром будет свою передачу вести. Предлагал ему ночью: все же безопасней, а он хочет с утра.

– Ночью спят, – сказал немец.

– В общем, его не переупрямишь. Но место надо с ночи подобрать.

– А какая передача, через рупор? – спросил Синцов.

– Нет, придется сюда МГУ за ночь подтащить. Под прикрытие каких-нибудь хороших развалин поставить и замаскировать… Ты поглубже других в город влез, потому к тебе и явились.

Синцов задумался. МГУ – мощная громкоговорящая установка – как-никак все же смонтированный на полуторке автобус. Если удастся его до Чугунова полтораста метров хотя бы на руках дотолкать – там в третьей роте есть подходящая развалина – бывший гараж. Пол на уровне земли, две стены углом и часть перекрытия сохранилась.

– Ну как, найдешь то, что нам нужно? – спросил Левашов. – Учти, кроме всего прочего, чтоб тут же рядом для людей надежное укрытие было. Фрицы как ни экономят боеприпасы, а услышат передачу, насмерть бить будут – закон!

– Думаю, подыщем. Сейчас пойдем, только портупею надену, – сказал Синцов. – А может, перед дорогой все же по кружке чаю?

– Если чай… – сказал немец.

– Чай. Покушаем, когда вернемся.

– Да, – сказал немец. – Немножко, правда, холодно.

Иван Авдеич, не дожидаясь приказаний, уже подтащил к столу длинную лавку, дав комбату возможность сказать: «Присаживайтесь!»

Синцов откинул плащ-палатку и зашел в закут. Артемьев поманил его пальцем.

– Кто такие? Недослышал.

– Замполит полка с немцем. По радио будет агитировать. Может, встанешь?

– А ну их, – сказал Артемьев, – спать буду. Уже приладился. А тебе опять на мороз!

Синцов пожал плечами. Что ответить на это?

Он вышел подпоясанный и, не надевая ушанки, подсел к столу. На столе уже стояли кружки и эмалированный облупленный чайник.

– Да, вот такое у нас противоречие с товарищем Келлером, – сказал Левашов, кивнув на немца. – У меня приказание политотдела – обеспечить, чтобы ни один волос с его головы не упал, а у него, наоборот, желание вести свою передачу среди бела дня.

– Волос уже все равно упал. Много упал, – сказал немец, снимая с головы ушанку и поглаживая лобастую лысеющую голову. Он улыбнулся, но в его сдержанной улыбке была горечь. – Надо сейчас много работать. Много, очень много.

Он расстегнул два верхних крючка на полушубке: под полушубком была телогрейка, а под телогрейкой – гимнастерка с петлицами.

«Вот как, даже в нашей гимнастерке», – подумал Синцов и вдруг, глядя на этого лысеющего лобастого человека с белыми густыми бровями, вспомнил, что уже видел его, и тут не могло быть никакой ошибки. Это было в тридцать четвертом году, зимой, девять лет назад, вскоре после процесса Димитрова. Этот человек – именно этот человек, только что бежавший тогда из Германии, выступал у них в аудитории КИЖа и рассказывал им, что такое фашизм. Только тогда он говорил по-немецки, и его не успевали переводить, особенно когда он сердился и в такт словам, как молотом, ударял своим тяжелым кулаком по трибуне. И фамилия его не Келлер, как сначала послышалось Синцову, а Хеллер, Эрнст Хеллер. И у него была книга о Гамбургском восстании, вышедшая еще до того, как он бежал к нам из Германии, а потом были очерки из Испании – он уже от нас ездил в Испанию, командовал там батальоном в Интернациональной бригаде.