– Даже план имеешь, смотри какой запасливый! – сказал Синцов.
– А я еще в декабре при выписке из училища в городской читальне с одной довоенной книги этот план на кальку снял. Мы тогда все мечтали, что под Сталинград поедем.
«Да, хороший парнишка, как говорит про него Ильин, очень даже хороший парнишка! – подумал Синцов. – Живой останется – наверное, артистом будет, здорово стихи читает».
– Я сам не в этих домах воевал, – сказал Синцов, – но тут одно время штаб нашего полка был. А я воевал немного правей, где теперь Зырянов, – возможно, у него КП в том же доме, где у меня был. Там подвал очень хороший.
– Сходите потом туда? – спросил Рыбочкин.
– Схожу для интереса, если время выберу. Называли тогда его «дом со скворечней».
– Почему «со скворечней»?
– А там во дворе был столб врыт, и скворечня висела, птичий домик. Сейчас, конечно, навряд ли осталась. – Он взглянул на Рыбочкина и увидел, что тот клонится головой к столу. – Приляг.
– Лучше вы прилягте, товарищ комбат.
– Поспи. Спать захочу – подыму. Не бойся, не пожалею.
Рыбочкин отвалился от стола, лег плашмя на лавку и сразу заснул, слова больше не сказал. И едва лег, как затрещал на столе телефон. Значит, есть теперь связь с полком!
– Девятый слушает!
На том конце провода был капитан Чернышев, начальник штаба полка.
– Где находишься?
– Где приказано.
– Уточни.
Синцов уточнил.
Чернышев задал несколько вопросов, которые можно было и не задавать, потом сказал:
– Поздравляю, с тебя причитается.
– Спасибо, – сказал Синцов, поняв из его слов, что в штабе все же придавали значение тому, что их батальон первым в полку соединился с Шестьдесят второй. – Раз причитается – за мной.
– Мало радости слышу в голосе.
– А чего чересчур радоваться, – сказал Синцов, – война еще не вся.
– Тебе видней, – сказал Чернышев. – У меня все.
Синцов положил трубку, услышал за спиной шаги и подумал, что это Ильин. Но это был Левашов.
– Как у тебя? – не садясь, спросил Левашов.
– В основном сосредоточились, – сказал Синцов. – Жду Ильина, придет – последнее подтянет. Садитесь. Чаем угощу.
– Не надо, у себя попью, как вернусь. С полдня в полку не был, у Зырянова проторчал. Опытный, опытный, а все же зарвался, чуть не потрепали его немцы. Все доказывает, какой он есть. С одной стороны, хорошо, а с другой – плохо. Сгоряча способен зря голову положить, и не одну свою… Кто это храпит?
– Рыбочкин.
– Здорово дает, – сказал Левашов.
Синцов подошел к Рыбочкину, уткнувшемуся ртом и носом в ушанку, повернул его, и тот сразу задышал по-детски глубоко и ровно.
– На, держи. – Левашов сунул руку под полушубок и вытащил оттуда что-то маленькое, завернутое в обрывок газеты. – Поздравляю; Из личных запасов.
Синцов с недоумением посмотрел на него и развернул бумажку; в ней лежали две новенькие шпалы.
– Что, капитана дали?
– От меня первого, что ли, слышишь?
– Для меня новость.
– Какая же новость? Туманян еще днем мне сказал.
– Вам сказал, а мне нет. Кроме долбежки, от него весь день ничего не слышал.
– Вот черт самолюбивый, – сказал Левашов, – до чего переживает, что Цветков первым соединился! Собственного комбата со званием поздравить сил не нашел. А я уже было решил от Зырянова прямо в полк, а потом подумал: нет, зайду, отдам шпалы.
– Спасибо.
– Авдеич! – крикнул Левашов и, когда Иван Авдеич вошел, показал ему на Синцова: – Капитану шпалы приверни, а то он не по званию одетый.
Синцов снял полушубок и стащил через голову гимнастерку.
– Приверните для памяти, чтоб крепче было.
– Набрось полушубок, – сказал Левашов.
Синцов накинул на плечи полушубок и рассмеялся, вспомнив о звонке начальника штаба полка.
– Чернышев меня поздравляет по телефону, а я не понял. Он говорит: «Мало радуешься», – а я отвечаю: «Война еще не вся». Так его понял, что он меня с соединением поздравляет!
– Так или не так понял, а все равно ответ глупый дал, – сказал Левашов.
– Как же так не радоваться! Только тогда и начнем радоваться, когда война вся? Ерунда! Если по дороге всякому маломальскому не радоваться, то, на мой характер, до конца войны не доживешь. Как самый момент соединения был? Красивый?
Синцов рассказал, какой это был момент, и сейчас, когда рассказывал, чувство обыденности и даже какого-то разочарования, которое он испытал тогда, сгладилось, исчезло – момент и ему самому уже начинал казаться красивым. И голос его даже чуточку дрогнул, когда он дошел до того, как солдаты расстелили флаг на куске фанеры, а политрук стал писать на нем: «Бойцам 111-й…»
– И где же он теперь, этот флаг?
– Нет его, забрали.
– Кто забрал? – нахмурился Левашов; он не любил, когда его обходили в таких вещах, распоряжались без него в полку.
– Наскочил какой-то полковой комиссар из политотдела армии и забрал. Я ему было сказал, что это нам для дивизии, но, видимо, я дурак в таких делах. Он разъяснил мне мою несознательность, забрал и поволок. Сильно торопился.
– Как его фамилия? – спросил Левашов, и глаза его стали узкими.
– Он мне не докладывал, – сказал Синцов.
– А какой из себя?
– Какой из себя? – Синцов вдруг затруднился ответить, какой из себя был полковой комиссар, потому что в его памяти он никакой из себя не был – просто был полковой комиссар в белом новом полушубке. Было и лицо, но не запомнилось, запомнился только голос, деловой и поспешный, и как неожиданно быстро он пошел назад, когда забрал флаг. Но всего этого не стал говорить Левашову, потому что чувство все увеличивавшейся неприязни было еще не совсем понятно ему самому. Вместо этого сказал, усмехнувшись:
– В новом полушубке.
А мысленно про себя с досадой добавил: «В белом-пребелом – по снегу не ползанном, по окопам не лежанном. А за флаг – зубами схватился!»
– Он, паразит, больше некому, – зло сказал Левашов. – Только удивляюсь, как он дошел до тебя. Что, у тебя тихо, что ли, в то время было?
– Уже минут двадцать тихо было, – сказал Синцов.
– На тишину пошел. Пошел на тишину, а вышел на Шестьдесят вторую. Везет, собаке! Теперь еще куда-нибудь в газету пропрет, как он лично соединился!
Синцов с удивлением смотрел на Левашова.
– Старый знакомый, что ли?
Левашов ответил не сразу. Сначала зло хмыкнул, как будто даже слово «знакомый» было ему против шерсти. Потом улыбнулся и сказал мечтательно:
– Такой знакомый, что я бы добровольно в штрафбат командиром взвода пошел, только бы мне товарища Бастрюкова под начало дали! Там бы он на своей диалектике от меня далеко не ушел. Там дело прямое! Или иди на немца грудью – или пуля!
Он сказал это так яростно, что вошедший с гимнастеркой в руках Иван Авдеич даже подался назад.
– Ничего, заходи, – сказал Левашов.
Синцов взял гимнастерку из рук Ивана Авдеича. Дырочки, оставшиеся от кубиков, были заботливо примяты, а шпалы привинчены тютелька в тютельку там, где им и положено быть.
– Спасибо. – Синцов надевал гимнастерку, недоумевая: почему Иван Авдеич, не любивший топтаться возле начальства, сейчас стоит и не двигается.
– Хочу спросить, товарищ капитан. – Иван Авдеич вынул из-за спины флягу. – Может, товарищ батальонный комиссар для такого случая обет нарушит?
– Ни для какого случая не могу. Обет слишком крепкий. А с тобой комбат после, как я уйду, выпьет. Не беспокойся, мы его потом через замполита проверим: если не поднесет – выговор с занесением дадим.
– Да, так вот, – как только Иван Авдеич вышел, сказал Левашов. – Раз уж начал, скажу до конца.
Из его рассказа Синцов понял, что они служили вместе с Бастрюковым с начала войны, воевали в Одессе, и комиссар дивизии Бастрюков уже тогда был хорошей сволочью; а превзошел сам себя уже в Крыму, в критические дни, когда части Приморской армии, не успев дойти до Перекопа, были посреди голых крымских степей обойдены прорвавшими Перекоп немцами. Перед армией было два пути: или уходить по еще свободной дороге на Керчь, или вопреки всему идти к Севастополю. На Военном совете решили: Севастополь! И Левашову, в те дни комиссару штаба армии, командующий приказал догнать и повернуть уже начавшую отход в сторону Керчи дивизию, в которой он раньше служил.